Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда генерал-фельдмаршал главнокомандующий войсками Марик Ройнштейн не ходил, как болван, за Даной, за Даной, которая вечно была словно озарена бледным ореолом радужного сияния, перед которым бессильны все порошки мира, и не изображал паиньку, подавая нитки Илане Гарман-Гидеон, глядя на изнанку ее пялец да на ее толстые колени, он разглядывал Соню: в дверную щель непристойного номера, где она спала на круглой кровати, всегда с краю и всегда клубком, как мерзнущая дворняга, и волосы ее едва не задевали детский ночной горшок, который на ночь ставил перед кроватью Зеев Тамарчик – Соня теперь писалась во сне; в зазор между створками ведущей на пляж витражной двери; в вентиляционное окно ванной комнаты, когда Зеев Тамарчик мыл Соню в розовой сердцеобразной ванне. Для этого генерал-фельдмаршал разработал целую стратегию: он прокрадывался в незапертый Тамарчиков номер, бесшумно пересекал вязкий роскошный ковер, прячась за шумом воды, и потом на корточках сидел за розовым несусветным пуфом, ожидая удобного момента; момент наступал, генерал-фельдмаршал главнокомандующий войсками Марик Ройнштейн залезал на пуф, с пуфа на стол, со стола на этажерку с почерневшими цветами, с этажерки на шкаф; со шкафа все было видно, Зеев Тамарчик жалостливо бормотал над неподвижной падчерицей, целомудренно глядя в потолок, попадая мочалкой то по носу своей несчастной девочки, то по розовой стене; генерал-фельдмаршал главнокомандующий войсками Марик Ройнштейн видел половину спины, несколько позвонков, ломкую голень, удерживался от яростного желания шумно втянуть вечные свои сопли. Иногда Соня вдруг выскакивала из ванны и бросалась на стены, уворачиваясь от Тамарчика, крича на одной ноте; мыльная, выскальзывала у приемного отца из рук, и тот едва успевал спасать ее от зеркала, еще зеркала, стеклянных полок с фестончатыми краями, завернувшегося угла половичка. Прозрачная, как призрак, вечно плачущая и вечно бессловесная ундина вызывала у генерал-фельдмаршала главнокомандующего войсками Марика Ройнштейна восхитительное чувство: смесь сладостной брезгливости и сладостного превосходства, радость изгоя перед лицом того, кто дошел до полного и окончательного отщепенства. Однажды он попробовал во время своих наблюдений тереться животом о крышку шкафа (как терся по ночам о матрас, вызывая перед глазами ослепительный локоть Даны Гидеон, ее пляжное бедро и расцарапанное колено) – и не почувствовал ничего.
Сейчас он повернулся на каблуках, щелкнул ими, как учился щелкать чуть ли не по часу в день (Илана Гарман-Гидеон была в восторге от того, что ее сопливый и такой стеснительный подопечный запирается в номере, чтобы «заниматься физкультурой»).
– Расхлябались! – рявкнул он. – Подтянуться! Отдать честь!
Мелкая и жилистая коричневатая крыса, которую он третьего дня произвел в звание младшего лейтенанта вместе с четырьмя другими более или менее многообещающими товарками, вытянулась столбиком, неловко ударила себя двумя кулаками в грудь, а потом выбросила их перед собой, но, не удержавшись, упала на все четыре лапы. Двенадцать других крыс худо-бедно держали шеренгу.
– Вольно, – сказал он холодно. – Полторы минуты. Позорный результат.
Крысы смотрели в пол.
– Я ждал от вас лучшего, младший лейтенант, – холодно сказал он. – Идите и тренируйте своих солдат. Я имел на вас виды, я видел в вас будущего капитана.
– А потом? – вдруг спросила крыса.
Вместо того чтобы пресечь разговоры в строю, он растерялся.
– А потом майор, – сказал он.
– А потом? – спросила крыса, помигивая и подрагивая носом, но он уже взял себя в руки.
– А потом, младший лейтенант, будет то, что я сочту нужным, – сказал генерал-фельдмаршал главнокомандующий войсками Марик Ройнштейн, громко втягивая сопли и чувствуя, как гнев заполняет ему горло. – Если вы не желаете быть разжалованным немедленно, вы никогда больше не дерзнете задавать мне вопросы. Все, что вам будет нужно знать, я буду сообщать, когда сочту нужным.
В замке номера скрежетал ключ. Крысы исчезли, а генерал-фельдмаршал главнокомандующий войсками Марик Ройнштейн юркнул за розовый пуф.
Она сидит, он лежит, не видит ее; первое время эта ее манера садиться там, за изголовьем, раздражает его, но она не разрешает оборачиваться, не разрешает на себя смотреть. Дело происходит за слоновником, там, где полипрен и кусты образуют тихий закуток; если начинается буря, можно быстро забежать в слоновник, раздвинув повешенные внахлест огромные куски полипрена. Она надеялась, что этот закут относительно защищен не только от бесконечного лагерного гула с элементами детской истерики, но и от лишних глаз, – но нет, они приходили и смотрели, и первое время она гоняла их строгими окриками или, напротив, подолгу, подробно и терпеливо, как детям, объясняла им, что нельзя вот так стоять и смотреть, и слушать тоже нельзя, это неправильно, некрасиво, это мешает, так не надо. Они кивали и оставались; в конце концов она решила, что это даже хорошо, что это в некотором смысле форма просвещения – и, закончив с одним, ласково спрашивала: «Ну, кто еще хочет?» Того, кто вызывался, она терпеливо укладывала на полипреновом коврике для йоги (которые вообще-то не разрешалось уносить с занятий) – к себе головой, а сама садилась так, чтобы смотреть пациенту в макушку, как это делал много лет назад пухловатый человек с бородой и сигарой, говоривший женским голосом и трижды в неделю по часу выслушивавший ее сбивчивые грустные откровения, пока она не начала приносить к его двери маленькие букеты «со смыслом» и он не запретил ей приходить. Среди ее тогдашних фантазий, наивных и изощренно-добродетельных, была и такая, в которой она сама – иная, совершенно себе не знакомая, в каком-то глухом и очень умном сером платье, непременно в узких очках – сидит у него за спиной с блокнотом, молча делает пометки и только пододвигает к нему ногой стоящую на краю стола коробку с салфетками, когда в потоке обращенных к ней любовных признаний слышатся слезы. Впрочем, дело было не в признаниях; она видела себя, бывало, и героическим до мученичества пожарником, и астрологом, предсказывавшим какому-то расплывчатому страдальцу долгую счастливую жизнь, и дулой[95], и все это ждало ее в прекрасном «когда-нибудь» – и вот наконец что-то из этого случилось, началось. Ей приходилось, вопреки правилам, задавать пациенту вопросы, потому что пациенты иногда бывали пугливы и неразговорчивы; приходилось напоминать, чем закончилась предыдущая встреча и даже о чем говорили; да и сессия редко длилась больше четверти часа – пациент мог встать и ускакать в кусты, ни словом не поблагодарив ее, и она кричала ему в спину: «Завтра после завтрака ты третий по счету!» Во время сессии же пациент постоянно порывался перевернуться и посмотреть на нее, она вставала и снова укладывала пациента как надо. Остальные стояли, смотрели: небольшое семейство сусликов, или шакал, которых в «Гимеле» становилось все больше и которые насмерть срались с шалеющими от их присутствия лагерными собаками, или ее же пациенты (другие еноты, старая овчарка, бесхозный кролик, которого кто-то привез с собой во время эвакуации, а теперь не признавался), или доктор Сильвио Белли, явившийся однажды в среду, к большому ее восторгу, и простоявший минут десять около полосы, которую она, Мири Казовски, чертила в песке и запрещала зрителям переступать, а потом спросивший, перебив ее пациента на середине фразы: