Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но это же его вещь!
— Он не понимает. Для него все новое. Представьте, вы встаете утром, смотрите вокруг и ничего не узнаете, ни своей постели, ни своей одежды… Вы никогда здесь не были… Вместе с тем он реагирует на чужую речь. А вот понимает ли свою, вопрос. Кто знает, что происходит в этой голове?
Голова у Петруши была массивной. Умалишенный земной шар, нахлобученный на стержень подставки.
Петруша аккуратно принял из моих рук подарок, поставил на стол и поцеловал в Арктику.
— Елена, мне надо отлучиться, на полчаса максимум. Петруша, садись и слушай. Можете читать ему вслух…
— Что именно?
— Все что угодно. Он любит слушать.
«…Тут мне случайно попал в руки чешский перевод ремарковского „Возвращения“. Я читал эту книгу в двадцатых годах, когда она только вышла, в оригинале. Тогда, юнцом желторотым, пережил я пору инфляции, крутого бизнеса, сексуальной свободы, невероятной жажды жизни, отрицания старых ценностей и наступления нового искусства. Убежденный левак, я не думал о том, что все это значит для развития общества, меня интересовало раскрепощение личности, и вместе со своими друзьями я свято верил в то, что уж теперь-то мы, индивидуумы, построим счастливый и справедливый мир».
— Мир, — повторил Петруша и указал на глобус.
«И вот, после стольких лет тяжелого опыта и разочарований, я снова прочел „Возвращение“. И вижу, что из всего этого произросло: новые притеснения, новое непонимание, новое лицемерие, новый истеблишмент, новые филистеры. Что ж, опять революцию? Нет, она к тому же самому бы и привела. Можно было и тогда все спокойно оставить как есть, Габсбурги с их графами и баронами были ничуть не хуже нынешней власти».
Неужели это пожилое существо с лицом младенца и телом подростка является сыном Франца? Ладно, читаем.
«Но чтение это было интересно и с другой точки зрения: тогда я не знал, что и мне будет суждено пережить „возвращение“, что я столкнусь с вещами, о которых те, кто остался дома, не будут иметь ни малейшего представления. Я и вообразить себе не мог, что однажды я буду искать „родину“, как те, кто вернулся с фронта Первой мировой, — только, пожалуй, еще безнадежней. Ведь то, что когда-то было моей родиной — немецкий театр, немецкая культура, — стало чужим, более того, враждебным. Где же искать свою родину? В Израиле?»
Петруша принялся крутить глобус. Нашел Израиль и вставил в него палец. Я осторожно провела рукой по жестким куделькам на его голове, видимо, его давно не расчесывали.
«Нет. У меня никогда не было никакого контакта с еврейством, впервые я встретился с ним в Терезине, и все было мне чуждо — его традиции, его отношение к миру, религия, полная символики и весьма странных обычаев, талмуд, кабала — мудрость и безумие в одной упаковке. С этим у меня не было ничего общего, в концлагере меня обзывали „зар“, чужой, то бишь антисемит».
— Нет стран. — Одним движением Петруша остановил земной шар, обнял его и затих.
«На какую теперь „родину“? В Чехословакию. В Брно. Не было у меня там друзей-приятелей, но была женщина с ребенком, единственная семья, которую знал. Там ли они еще?»
Петруша встрепенулся.
— Михал! — ткнул он пальцем в Чехословакию и принялся называть разные страны. Я считала, Петруша повторял за мной цифры. Синдром обученного попугая. Дошли до десяти. «Одиннадцать» он произнести не смог.
«Пятого мая пришло освобождение, потом наступило девятое мая…»
— Пять… девять…
Петруша не реагировал. То, что было секунду назад, забылось.
«…остатки моих терезинских друзей уехали домой в Прагу, в Брно, в Кралупы, датчане уехали еще раньше, осталось несколько поляков, голландцев и один бывший берлинский очень известный театральный режиссер, за ним приехала его пражская приятельница. Мои лучшие друзья, Павел Фишл, ременщик из Праги, инженер Вилем Леви по прозвищу Шурл, заведующий фабрикой в Бероуне, инженер Франта из Праги, специалист по смазочным маслам, и все остальные, были отправлены „рабочим транспортом“ в Освенцим осенью 1944 года».
— Освенцим, — указательный палец тюкнул по Польше.
Что происходит в его голове?
А в моей-то что происходит?
«Вернулся один Шурл, позже он рассказал мне, как они с „маршем смерти“ отходили от линии фронта и как Вильда Леви, обессилев, сел на землю и его пристрелили. Павел Фишл и Зденек Гольдштейн умерли от дизентерии в Иглинге или Кауферинге, остальные были отправлены в газ еще в Освенциме. Из нашей бывшей терезинской бригады не осталось никого. Странно: были мы такими друзьями, а тут все разом оборвалось — все рвались вон из Терезина, домой, домой, домой. Если был дом. Но были и те, кому некуда возвращаться — ни дома, ни родной души».
Есть ли у меня кто-нибудь?
Явился Михал с трехлитровыми бутылями воды и авоськой через плечо.
— Мы с Петрушей знаем все страны, — сказал он, — и некоторые города. Мы любим путешествовать. Сейчас сядем в трамвай…
— Нет! — вскричал Петруша.
— Вместе с глобусом…
— Нет!
— Мы обязаны посещать развивающие занятия. Иначе — интернат. А мы хотим жить дома, верно, Петруша?
С кем он остается, когда его брат стоит с указкой у школьного глобуса?
Я отпросилась на лавочку. Солнце стояло высоко, становилось жарко.
«Как сейчас вижу перед глазами старую госпожу Шпигель, зять ее был врачом в Брно, я его знал. У зятя был туберкулез, и помню, как я искал ему в скотовозе такое место, чтобы он мог прилечь. Жена ехала с ним. В Освенциме их сразу отправили в газ. А старушка осталась здесь, дожила до освобождения. Зачем? Не было у нее ни дома, ни родины, никого.
А Карл Мейнхард[26], мой приятель, известный берлинский режиссер с чехословацким гражданством! Он надеялся, что его пригласят в Берлин, где его ждет театр и слава. Но Берлин его не пригласил, жил он в маленькой комнатке на Виноградской, ходил со своей приятельницей в кафе, где собирались такие, как он, — жертвы экзистенциального краха.
Все то время, что он был в концлагере, приятельница платила за комнату, чтобы ему было куда вернуться, но и с ней он разругался. А мы-то воображали освобождение, величие момента — тебе даруется свобода! Ах, эти пошлые иллюзии! Был у него сын в Буэнос-Айресе, он написал ему, и он ответил: „Тот факт, что ты дал мне возможность учиться, вовсе не обязывает меня испытывать к тебе чувство особой благодарности“. Но он все равно уехал к сыну и умер 12 февраля 1949 года.