Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Знаете, все это ни к чему. Стоны и упреки, и стенания, и даже нестройные вопли о произошедших неурядицах, стрясшихся неприятностях и явно уже грозящих невзгодах. Почему бы заранее, загодя не разметить их прилет или второе и третье «случайное» пришествие и не возвести на пути стену предвидения или запруду угадывания – на случай мора, обид или хлада горького прозрения. Как уже все научены, как часто препроводимы судьбиной в те же закоулочки выметаться из тех же сусеков, тыканы в похожие дымящиеся лепешки, раскиданные чьей-то и нашей же дурью по часто навещаемым дырам и захолустьям. Ан нет, все никак не сподобимся, не сладим следить за зреющим временем, за прочкнувшимся случаем, на что требуется вовсе не терзаемый трезвостью ум и расчерченный черствый расчет. Нужны лишь упорство упыря, хилая смекалка хитрована, потребен пробный прикид покойника, чтобы расчленить и взвесить беды свои. Не можем, однако! Слабы и побиты наметанной грязью взбаламученной природы и грешными замыканиями генных цепей, превращенных в тупые кандалы привычек, в вериги веры. Не можем, тужимся, но слабы.
Тогда все это ни к чему. А есть ведь специальные люди. Обратимся к этим, хорошим, которые придут и расчертят. Вон они, уже бредут к нам – эти прозорливцы и гадатели. Только им, этим глашатаям тумана, вопрошателям глубины и интерпретаторам эха позволим поучать нас.
А то поди разгреби это варево вранья, томление толпы и шарады шарахающихся и несущихся в ненастье. Язык изъязвлен, руки скрючены и ноги онемели каменной немотой. А эти поймут. Придут в город и увидят сразу, насквозь и навсегда.
Вон на скамье у дома, поодаль, сидят две. Провидец влет смекнет – ждут. Или просто, ожидая, тасуют планы и прикидывают, как бы чего не вышло или вошло толком. Одна, нервная и изредка вдруг дергается, говорит что-то тихо и резко, будто сама с собой согласилась, не смогла отказать, будоража, тихо рвет слова. Нервная и бледная, но хороша, потому что ясным холодом блестят глаза и с образованием, недюжинным, взятым не даром, в тревогах и упорных ночных бдениях. Да и вы смекнете, что особа держит на себя зло, зло стучит палкой памяти в дверь прошлого, поливая грядки обид склизкими слезками воспоминаний. А гадатель глянет и брякнет одно – "достукается".
А вторая барышня и вовсе – китайская. На этом мы и замолкнем, но некто, полный прозрений, добавит – лет тридцати кукла косоглазая, небось учится в нашем университете, аспирант и стажер уже давно географического факультета, с теплым, полным мелкой дрожащей мимики лицом, неразличимой европеоидом. Спокойная, мягкими точными движениями оправляет синюю глухую блузу и брюки, с маленькими, выращенными в мучениях ступнями, упрятанными в крохотные ботики. Но, – добавит он, приглядевшись. – Скорее всего она офицер, и даже не самый мелкий чин разведки великого восточного друга. Да кто об этом знает? Никто.
Это, по виду, самозабвенная восточная механическая кукла, совершенно сделанная по восхитительному иероглифическому проекту, и в глубине души не знает ни попреков совести, ни воззваний милости, да и души тоже. Железная механическая самозаводная милая девушка. Опасная игрушка.
И только один или два на этом свете и в этой же тьме, которых в городе отродясь не бывало, какие-нибудь дотошные знатоки обрядов империи Цинь и чтецы старых свитков времени Хань, глянув на изящного почти глиняного божка слезящимися от старых свитков глазами, скажут – не кукла. А нежная птица, с трепетной летящей памятью и невесомыми крыльями стояла – или стоит? – медленно поворачивая расписные веера, по журавлиному поджав одну ногу, облаченная в театральный расшитый пестрыми пернатыми халат, на площадке перед старым храмом в провинции Гуанси, где горы нависают прямо над головами синеющих зубами знойных сосен, а пропасть падает от храма влево в глубину веков.
Эта птица ненавидит армию, разведку, команды, строй, чистые кителя и яд, капающий из зашитого в китель шприца. Просто птица в пылающем бирюзовой вечерней зарей небе.
Но вот из подъезда выходит человек. Прозорливец сразу видит – это географ, учитель какой-никакой школы. Выходит он, нерешительно оглядываясь, плетется кое-как, в руке его фибровый чемоданчик, какие еще есть у стариков и старух.
– Нет, – говорит, издали оглядывая вышедшего, одна из сидящих китаянке. – Пока он не поедет. Знает мало. Не волнуйся, скоро вернется.
Китаянка с удивлением взирает на собеседницу. Но та права – помявшись и поплутав с полквартала, географ возвращается и понуро бредет в свою конуру – прожив жизнь, он мало знает, и ему, догадался провидец, нечего сказать в конце пути.
А, если кто много знает, ответьте. Почему эта же особа в этот же день мелькнула в официальных хоромах двух организаций – золоченого адвокатского бюро и мраморного банковского офиса. В одном из них грубый белобрысый солдафон в стальном немнущемся костюме хамски ухватил особу за локоть и нагло потряс ее, сея вокруг маловнятные злобно выдавленные междометия. Но особа с искаженным бешенством лицом хрястнула солдафона ладонью со всей силы по зубам, да так, что тот, потерявшись и опешив, выпустил особу и остался в одиночестве, злобно потирая щеку и щерясь убийственной улыбкой.
А почему, например, в другом месте, в том банке в боковом кабинете практически такой же солдафон в стальном негнущемся сюртуке вдруг бухнется перед этой же особой на колени и будет, передвигаясь по ковру, как по гороху, ползти на чашечках за ней, выпрастывая руки и глупо, театрально закидывая шею. На что получит лишь одно, свистящим шепотом выдавленное благословение: " Пошел ты!".
Гадатели, не роясь в аргументах, сразу пришпилят ситуацию – "страсть", но будут ли правы. Все это смутно, неявно, без свидетелей и последствий. Все снесет мутная игра дней.
Хотя наблюдательные провидцы и заметят в этом же кабинете позже конфузливо кланяющегося стоящему теперь железным монументом солдафону пухленького милицейского майора, что-то пришамкивающего и скалящегося металлической улыбкой. Тут же на коленях будет ползти навстречу орущему солдафону, вздымая корявые руки, пьяный и драный, пахнущий пополам собственной мочой и отрыжкой, похож на Хорькова. И все же получит в виде последнего срока на руки и на грудь под драную куртку одну фотографию рабочего активиста.
Зачем она ему, зачем ему вообще фотографии, этому башибузуку. Пускай бы он высветил в памяти отпечаток своего сына, бесшабашного паренька, и шептался бы с ним, сев в рядок, посетовал на жизнь:
– Вот, – сказал бы, – Димка. Сердце чего то жмет, не сдохну ли?
– Вот, устал уже. Здоровый был, крепкий, как солдатский ремень. По переулкам валандался, свистел. А теперь кожа треснулась, ухо шпана малолетняя по пьяни отшибла, плююсь красным.
– Вот, – добавил бы. – Один ты у меня, Димок. А я все с ножом хожу. Ты бы, хоть, сын, подошел и сказал: гордый я за тебя, папка. Что ты один, не в кодле. Сам себе главный. Егошистый ты, но справедливый. Плохих не любишь. А все плохие. Сел бы рядом, положил бы голову свою белобрысо стриженную мне на плечо, да предложил – бросай, мол, все это к цельной Фене, поедем отсюдова в дальние восточные края, где грибы и земляника ягодицей трясет, и где рыба голавль в жидкой траве по реке бегает.