Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Новая должность, мне сказали, не проблема: для хорошего солдата всегда отыщется что-нибудь. Я стал одним из немногих, кто не покончил с собой, а просто ушел. Желающих занять мое место было достаточно, и перевод оформили легко. Но это ничего не изменило: пусть я больше не мог приказывать своим людям, другие с успехом делали это за меня.
Я отодвинулась – очень медленно, словно он не разрешал мне двигаться, – и поднялась:
– Светает.
– Ладно, иди спать, – привычно кивнул он.
– Счастливого пути.
– Увидимся через двадцать дней.
Я не ответила. Он молил о помощи, но я сделала вид, что не поняла, потому что мысленно сразу отказала ему. Я могла заниматься любовью с Циглером, забыв о том, кто он такой, ведь в сарае были только наши обнаженные тела, наш смех и мальчишка, с которым я заключила союз, больше ничего. И никого. Я занималась любовью с Циглером точно так же, как делала бы это с пропавшим без вести мужем, который тоже убивал и солдат, и мирных жителей. И может, тоже не спал по ночам, стал импотентом или, наоборот, насиловал русских баб – «какая разница, все они азиаты, не то что мы», – ибо научился воевать и знал, что война ведется именно так.
Много лет спустя я представила, как Циглер сидит на походной койке где-то в Крыму, уперев локти в колени, уронив голову на руки. Он в раздумьях, он хочет поскорее уехать отсюда, готов даже попросить о переводе, но боится, что это может навредить карьере: если покинуть эскадрон смерти, повышений, скорее всего, больше не будет. Моральный аспект его тревожит гораздо меньше: все эти русские, евреи, цыгане – на одно лицо. Он не испытывает к ним ненависти, но и любить просто так, за принадлежность к некоему абстрактному человечеству, отказывается, а в ценность жизни, разумеется, не верит: как может быть ценным нечто непрочное, готовое в любой момент оборваться? Ценят за силу, за надежность, но жизнь слишком мимолетна. К тому же от тебя в любой момент могут потребовать, чтобы ты пожертвовал ею ради чего-то более важного, например родины – как это сделал Грегор, отправившись на фронт.
Речь не о слепой вере. Циглеру не нужна вера, он своими глазами видел «немецкое чудо», не раз слышал, как его собственные подчиненные говорят: «Если Гитлер умрет, мне тоже не жить». И если жизнь так дешево ценится, почему не отдать ее за того, кто вернет ей смысл? Даже после разгрома под Сталинградом мужчины не перестали доверять фюреру, а женщины – слать ему на день рождения подушечки-думки, расшитые орлами и свастиками… Гитлер как-то сказал, что его жизнь не закончится со смертью, а только начнется.
Циглер знает, что фюрер прав. И даже гордится тем, что он всегда на стороне тех, кто прав. Проигравших невозможно любить, как и человечество в целом. Какой прок горевать о каждой из бесконечного числа судеб, оборвавшихся за последние шесть миллионов лет? Разве с самого начала не было ясно, что жизнь любого существа на Земле рано или поздно закончится? И уж поверьте, услышав предсмертное ржание лошади, мы жалеем ее гораздо сильнее, чем незнакомого покойника, давно ставшего частью истории.
Не может быть сострадания ко всему человечеству, мы всегда оплакиваем конкретного человека – умирающего пожилого раввина, который молится, прижимая к груди руки; прекрасную еврейку, изуродованную насильниками; русскую матрешку, обхватившую ногами твои бедра, чтобы ты хоть на миг почувствовал себя в безопасности.
Или Адама Вортманна, учителя математики, арестованного у меня на глазах. Человека, навсегда ставшего для меня воплощением всех прочих жертв рейха, мира, первородного греха.
Циглер боится, что так и не сможет привыкнуть к окружающему его кошмару, и целые ночи просиживает на своей койке, не смыкая глаз. Еще больше он боится, что привыкнет и окончательно лишится способности сострадать, даже собственным детям. Но сильнее всего он боится сойти с ума, поэтому и хочет просить о переводе.
Гауптштурмфюрер будет разочарован: ведь это Циглер, никогда не пасовавший перед трудностями, несмотря на проблемы со здоровьем! О ком он теперь станет докладывать Гиммлеру? Рейхсфюрер ценит вас, не стоит принимать скоропалительных решений.
Но кровь никак не может успокоиться, Циглер слышит, как она стонет, визжит, воет в его жилах, и сидит всю ночь на койке, не в силах уснуть. Потом все-таки просит перевести его, к черту карьеру, но вой продолжается. Должно быть, он родился бракованным и не подлежит ремонту: от врожденных дефектов лекарства нет – жизнь, к примеру, от этого явно не лечит. Зато есть смерть, почему бы не использовать ее?
Приехав в Краузендорф, оберштурмфюрер Альберт Циглер уже будет знать, что навсегда останется оберштурмфюрером: продвижение по службе ему больше не светит. Он постарается загладить вину за свой провал, проявляя всегдашнюю строгость, но вскоре почувствует, что жизнь его рушится, и однажды ночью, подойдя к моему окну, начнет вглядываться в темноту.
Долгие годы я считала, что именно из-за этой страшной тайны, которую он так боялся открыть, а я – услышать, мне и не удалось его полюбить. Какая глупость! Можно подумать, мужа я знала лучше. Мы прожили под одной крышей всего год, потом он ушел на фронт: когда мне было узнать его? В конце концов, любовь случается и между незнакомцами, между врагами по разные стороны границы. Она случается даже между людьми, которые боятся друг друга. Нашей любви помешала сбыться не какая-то там тайна, а падение Третьего рейха.
33
Летом вонь болот становилась настолько сильной, что казалось, будто все вокруг гниет и разлагается. «Может, и мне скоро придется гнить», – думала я. «Что в Гросс-Парч ни привези, мигом портится», – говорили местные. Вот только я была испорченной еще до Гросс-Парча.
В июле 1944-го снова вернулась жара (мокрая от пота одежда так и липла к коже) и с ней – полчища комаров: они окружили нас и яростно шли на приступ, снова и снова.
От Альберта не было вестей со дня отъезда: он исчез и не давал о себе знать.
В четверг, сразу после обеда, мы с Уллой и Лени пошли к Хайнеру с Эрнстом – смотреть кино. Жара стояла невыносимая: в закрытой палатке без окон, без доступа свежего воздуха мы наверняка задохнулись бы. Но Улла настаивала, очень уж ее захватила идея о «дневном сеансе», да и Лени хотелось провести время с Эрнстом: «Давай сходим – повторяла она, – пожалуйста, пойдем».
Фильм почти десятилетней давности имел в свое время невероятный успех. Сняла его женщина, всегда делавшая то, что ей нравится, и знавшая, как понравиться зрителям. По крайней мере, так говорила Улла: может, прочитала об этом в журналах, которые брала с собой даже в казарму, а может, сама придумала. Впрочем, она утверждала, что между женщиной-режиссером и фюрером что-то есть, и не без оснований: та была весьма симпатичной.
– Ее, кстати, зовут так же, как тебя: Лени. Лени Рифеншталь, – шепнул Эрнст, приподнимая полог, чтобы впустить нас.
Лени в ответ только улыбнулась и принялась оглядывать зал в поисках местечка поудобнее: фильм она, в отличие от меня, еще не видела.