Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Надежда оглядела прихожую. Не было никакой собаки, все было на месте, все как обычно.
— Бейсик, с чего это тебя так разобрало? — спросила она с недоумением.
Кот не ответил, переступил лапами, издал утробное рычание, какое, верно, издает тигр перед охотой, и стал красться, прижавшись к полу. И каково же было изумление Надежды, когда кот миновал пакет с рыбой, даже не взглянув в ту сторону, и мягким прыжком взвился на пуфик. Пуфик носил на себе следы пребывания кота в квартире, Бейсик прыгал на него, топтался лапами, а иногда даже потачивал об него когти — так, для интереса. Надежда уже смирилась и перестала лупить кота полотенцем.
Но в данном случае дело было куда серьезнее — кот покусился на сумку. Хорошая сумка, почти новая, не такая дорогая, как у Люськи, но все же Надежда купила ее совсем недавно. Кот уже выпустил когти, чтобы разодрать сумку в клочья, но хозяйка налетела коршуном и успела выхватить сумку.
— Да что с тобой такое! — Она замахнулась на кота той же сумкой. Из сумки что-то выпало, Бейсик прижал уши, зашипел, но вдруг тонко, испуганно мяукнул и убежал на кухню, поджав хвост.
— Что творится с котом! — удивленно проговорила Надежда. — Наверное, весна на него так действует! В марте все кошки сходят с ума…
Она наклонилась, чтобы подобрать то, что выпало из сумки.
Эта была та тетрадь, которую отдала ей Люся, — толстая тетрадь в потертом дерматиновом переплете.
Ах да, это же дневник Нинкиной знаменитой бабушки!
Тетрадь случайно открылась, Надежда увидела страницы, исписанные выцветшими лиловыми чернилами, крупным, отчетливым почерком с сильным наклоном. Надежда прочитала несколько слов:
«…там, в его мастерской, среди загрунтованных холстов и неоконченных картин, мы с Полем впервые стали близки. Все случилось как-то внезапно, я сама не поняла, как нас кинуло друг к другу. Потом мы лежали рядом, за окном в кроне дерева глухо ухала горлинка. Поль смотрел на меня сквозь полуопущенные ресницы и молчал. Потом, когда горлинка улетела, он тихо проговорил:
— Ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои — глаза голубиные. Что яблоня между лесными деревьями, то возлюбленная моя между девицами. В тени ее люблю я сидеть, и плоды ее сладки для гортани моей.
Я рассмеялась:
— Что ты такое говоришь, Поль? Я что — похожа на дерево?
— Это — „Песнь песней“, лучшие стихи на земле…»
— А бабушка-то была не промах, — проговорила Надежда. — Надо почитать, только не в коридоре.
Она переоделась, прошла на кухню, где разобрала пакеты с продуктами, причем кот не явился, даже когда Надежда разделывала рыбу. Надежда мимоходом удивилась такому поведению, но некогда было расслабляться. Так что она обсыпала рыбину пряными травами, завернула в фольгу и запихнула в духовку, после чего села за стол и открыла тетрадь на первой странице.
Те же выцветшие чернила, тот же крупный, решительный почерк с сильным наклоном. К счастью, почерк был вполне разборчивый, и даже старая орфография не слишком мешала.
«Неужели я в Париже? Поверить не могу! Париж, Париж, столица мира! До сих пор удивляюсь, как меня выпустили из России. До сих пор вижу лицо того комиссара, который разглядывал меня с неприязнью, как какую-то букашку. Ведь я для него — не человек, а представитель обреченного класса… Он хотел уже забрать мои документы, как вдруг вошел высокий седой человек со шрамом через всю щеку, взглянул на меня и спросил хриплым голосом бывалого солдата:
— Кто такая?
Мой комиссар (как это смешно звучит!) вскочил, вытянулся по швам и отрапортовал:
— Гражданка Слепнева, просит выпустить в Париж якобы для обучения!
— Почему „якобы“?
— Врет, нутром чую! У меня чутье на контру!
— Чему собираетесь учиться? — спросил седой, повернувшись ко мне.
— Живописи.
— Выпустить! — Седой мельком взглянул на „моего комиссара“ и вышел из комнаты, вышел из моей судьбы.
И вот я иду по Латинскому кварталу, и вокруг меня звучит упоительная французская речь…
Все вокруг так странно, так непривычно. На улице стоят певцы с нотами в руках, поют что-то грустное, трогательное. Вокруг них толпятся зеваки, подпевают, не всегда попадая в мелодию, бросают серебряные монеты. Прямо на тротуарах выставлены кровати, стулья, зеркальные шкафы — так здесь торгуют мебелью. Прохожие как ни в чем не бывало лавируют между креслами и буфетами. Повсюду, прямо на улицах, стоят многочисленные писсуары, на них — рекламные плакаты: шоколад „Карл Фацер“, какао ван Гуттена. На улице холодно, но парижане не спешат: они не идут по делам, а гуляют. Очень много кафе, и возле каждого, несмотря на холод, выставлены столики, за ними сидят люди, пьют кофе или ликер, кутаясь в пледы. Тут же чадят жаровни, чтобы обогреть смелых посетителей, а по сути — протопить улицу. Вокруг носятся мальчишки-газетчики, отчаянно кричат сорванными голосами: „Ля патри!“, „Ля пресс!“, „Либерасьон!“
— Столица мира! — говорит Серж, мой новый знакомый, в недавнем прошлом — петербургский студент. — С виду — столица мира, а на самом деле — сумасшедший дом!
— Вот в России — и вправду сумасшедший дом! — возражаю я и замолкаю: я знаю, что Серж воевал добровольцем у Деникина, чудом вырвался в Константинополь, так что про нынешнюю Россию знает не меньше моего.
В одном из кафе за столиком сидят мужчина и женщина, едят свинину с бобами. Вдруг отрываются от еды, целуются и как ни в чем не бывало продолжают есть.
— Бог мой, как это некрасиво! Как это безнравственно! — возмущаюсь я, отводя взгляд.
— Вы зря кипятитесь, — возражает Серж. — Это другой народ, другие обычаи, не судите их по нашим законам. Для них поцелуй — это что-то вроде ласкового слова или приветливого взгляда, в нем нет ничего интимного, ничего, требующего уединения.
— Но все же к этому трудно привыкнуть!
— Все дело в том, что любой народ считает свои обычаи, свой образ поведения единственно правильным, а все, что от него отличается, с ходу признает безнравственным…»
Надежда оторвалась от записей и зажмурила утомленные глаза — все же трудновато разбирать чужой почерк, да и чернила выцвели.
— Очень уж неторопливо! — проговорила она. — Стоило ли из-за таких путевых заметок прятать тетрадку в тайнике?
Она перевернула несколько страниц и снова начала читать.
«…Поль не молод, даже затрудняюсь сказать, сколько ему лет: сорок? Пятьдесят? Но в нем есть что-то удивительно трогательное, мальчишеское. И как великолепны его картины! Как глубоко он умеет проникать в суть вещей! Кажется, он рисует не дерево, не дом, озаренный лучами закатного солнца, а душу дерева, душу дома. Что уж говорить о его портретах! Ах, если бы он написал мой портрет! В этом случае я знала бы, что не исчезну навсегда, что от меня что-то останется в этом вечном мире…»