Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет такого человека, который бы равнодушно смотрел в кино или по телевидению, как девушка, пересиливая себя, тащит с поля боя раненого солдата. Даже сцены из художественного фильма волнуют, хотя понятно, что это не реальность, это – игра. А если хроника войны?! И каждый понимает, что силы ей придает любовь. Любовь к самому близкому, дорогому, которого, быть может, тоже вытащит из огня, перебинтует и ободрит ей незнакомая девушка или женщина, как вытаскивает она сама для той, безвестной, но тоже любящей. И тот же Сыроваткин наверняка молил Бога, чтобы пуля, мина или снаряд миновали медсестру, сестру милосердия, как образно и верно их называют в народе и по сей день. Но отчего же дурно может думать этот человек о Наде? Ведь она, если вдуматься, сделала то, что делали до нее сотни, тысячи сестер милосердия. Наверное, обстановка не та. В кино за свои чувства он не несет никакой ответственности, а здесь – ответствен. Здесь он обязан разобраться.
Никогда бы он, Полосухин, не упрекнул Олю за то, что не она оказалась на нартах с Савелием Елизаровичем, не она бинтовала его порезанные ноги, не она силой усадила его на лавку, а потом поправляла бинты; сейчас он даже готов был простить ей то оскорбление, которое незаслуженно (второй раз в жизни) получил. Он не знал, что Оля, как только началась пурга, побежала на заставу и сидела у дежурного, пока не нашли пропавших. Она с жадностью вслушивалась в разговор дежурного с постом наблюдения, стараясь понять, живы ли они, но так и не поняла всего, и как только дежурный положил трубку, спросила нетерпеливо:
– Ну что там?
– Капитан Полосухин жив. Жив, успокойтесь. Ноги поколоты, так Надежда Антоновна перебинтовала… – помолчав немного, трудно вздохнул: – А Миша замерз…
Потерянно шла она домой. Словно хлыстом стегали ее слова дежурного: «Надежда Антоновна перебинтовала…» – «А Миша замерз»… Она сразу же и бесповоротно обвинила своего мужа не столько в том, что погиб солдат, а в том, что сам он оказался совершенно здоровым. Ей бы радоваться такому исходу, а она стыдилась его. Ей стыдно было за мужа. Как и тогда, у шлюза, когда отчитывал Северина ее отец.
«Снова что-нибудь надурил», – с обидой, даже с ненавистью думала она и не замечала, что ветер трепал полы ее пальто, закидывал их вверх, сбил на спину шаль и рвал ее – ветер упрямо сталкивал ее с тропы, подсекая ноги. А ведь здесь, за скалами, он не так вольготно себя чувствовал, к тому же силы его начали иссякать.
В доме, стонавшем и свистевшем под ударами ветра, в одиночестве, Оля еще больше помрачнела, мысли ее обрели новое направление – она теперь еще и ревновала. И когда Гранский, Савелий Елизарович и Надя ввели Северина в комнату, она не кинулась к нему, не прильнула, как делала прежде, когда он возвращался из трудного наряда, – она лишь встала с кровати, на которой лежала, укрывшись платком, и немного посторонилась, пропуская мужа и сопровождавших его, молча наблюдая, как они укладывали его прямо в малице, в ватных брюках с пятнами крови, в пимах, не откинув даже пикейного покрывала.
– Примай своего горемыку, – покашляв смущенно, проговорил дед Савелий.
Оля, однако, промолчала. Она даже не сделала шага к едва сдерживавшему стон мужу. Надя, вскинув на нее удивленный взгляд, позвала Савелия Елизаровича:
– Деда, пойдем.
И только когда хлопнула дверь в сенцах, Оля очнулась. Она подошла к мужу и вяло, но все же осторожно, принялась снимать пимы, малицу, ватные брюки. Когда же увидела бинты, более пропитанные нерпичьим жиром, чем кровью, бросила с издевкой:
– Человека нет, а ты бинтиками царапины запеленал. Бедненький!
Да, Полосухин готов был простить все те оскорбления, которые Оля наговорила ему в тот вечер, но она после отъезда еще не прислала ни одного письма. Сам же он просто не знал, что ей писать. Он перед ней совершенно не был виновен. Не признаваться же в том, чего не было.
Потерев лоб, он провел ладонью по лицу вниз, к подбородку, словно смахивая трудные мысли, и, вздохнув, проговорил:
– Поступки женщин иной раз не втискиваются в наши, мужские, понятия. У них – своя логика. А почему? Тут я не ответчик…
– Еще одно разъяснение. Но мы же твоим поведением интересуемся, – возразил Сыроваткин. – Твоим!
– А я – весь на виду…
Олени бежали резво, ровный наст попадался на пути редко, и тогда только можно было расслабиться, передохнуть от постоянных толчков, но такое блаженное отдохновение длилось совсем недолго, нарты вновь начинало встряхивать, словно мы неслись по бесконечной шиферной крыше, только белой, – я уже порядком утомился и от бесконечной тряски и от этой бескрайней белизны с редкими темными плешинами обдутых ветром гладких сопок; я уже хотел попросить Игоря Игоревича остановиться хоть на немного, но все крепился, предполагая, что должен же он дать оленям передохнуть; но Шушунов гортанно покрикивал, потыкивал несильно хореем в спины оленям и, казалось, восхищался их стремительным бегом. Но вот наконец олени перешли на шаг, я тут же спрыгнул на жесткий наст и зашагал рядом с нартами.
– Устал маленько? – спросил участливо Игорь Игоревич. Сам он не собирался покидать нарты.
– Есть чуток.
– Побеги, побеги рядом.
Скорая ходьба взбодрила меня, и я поначалу, когда Игорь Игоревич снова пустил оленей в бег, не испытывал неудобства от жестких толчков, но вскоре снова почувствовал вялость. Мне становилось все безразлично, тянуло ко сну, а ребристый наст набегал и набегал из бесконечности и, похоже, не будет предела этой однообразной утомительной тряске.
Гортанный покрик Игоря Игоревича тоже убаюкивал своей монотонностью. Однако я упрямо пересиливал сонливость, продолжая осматривать безбрежность, надеясь увидеть какой-нибудь из упавших шаров. Запоминал я и места, которые мы проезжали, мысленно сравнивая их со схемой участка заставы. По моим расчетам, скоро должна была встретиться нам варака.
Однако ехали мы еще больше часа и только тогда, обогнув высокую сопку, увидели низкорослый лесок.
Варака эта была ниже и реже Междуреченской, чахлые сосенки и елочки, словно рахитичные младенцы, березки, похожие на изможденных старцев, – и вся эта убогость среди раскошно-пухлого белого до синевы снега. Но даже эти озябшие калеки радовали глаз – так надоело мне снежное однообразие с редкими плешинами голых сопок. А когда нарты проезжали рядом с елочкой или сосенкой, я не мог удержаться, как и там, в Междуреченской вараке, чтобы не дернуть за ветку и потом любоваться, как взвихривалась нежная радужная пыль и медленно текла между иголками вниз, вслед за слетевшими в снег крупными хлопьями. За этим детским занятием я не заметил, как мы миновали вараку, а олени, вырвавшись на простор, рванули – я едва не вывалился в пушистый снег.
Снова ребристый наст, вновь ужасно надоевшая тряска и монотонный покрик Игоря Игоревича, не менее надоевший. Теперь, верно, мы ехали совсем немного. Втянулись в узкую горловину между двумя ягельными сопками, и тут начали доноситься до нас приглушенные расстоянием крики пастухов и лай собак.