Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меня переполняет гордость, слышал бы их Чезаре! Только вот вряд ли они сказали бы ему об этом.
Первым заходит в часовню Джон О’Фаррелл. Седины в волосах у него прибавилось, щеки ввалились, цвет лица болезненный. От Бесс я знаю про его сына Джеймса, и сердце кровью обливается – и за парня, товарища моего детства, и за его отца, который стоит сейчас передо мной, когда-то он был лучшим другом моего отца. Изумленно раскрыв рот, он разглядывает своды часовни – и не замечает ни меня, ни Кон, стоящих у входа.
– Здравствуйте, мистер О’Фаррелл. – Мне делается вдруг неловко перед этим человеком из прошлого. А когда-то он меня учил письму, таблице умножения.
– А-а, здравствуй… – Оглядев меня в юбке и Кон в брюках, он прибавляет: – Здравствуй, Дот.
Я киваю, а про себя гадаю, заметно ли со стороны, насколько мы изменились. Можно ли, совершенно преобразившись внутри, для окружающих оставаться прежними? Те же мысли меня посещали и когда исчезли наши родители; знакомые тогда замечали с одобрением: «А ты хорошо выглядишь» – можно подумать, я должна была целыми днями лить слезы и рвать на себе волосы.
И про себя я думала: «Да что вы знаете о горе, об утратах? Да ничего вы не понимаете!»
Джон О’Фаррелл неловко топчется на месте, смотрит в пол.
– Простите, если вам тут… тяжко живется.
Не знаю, какие именно новости с острова докатились до Керкуолла, сколько в них правды, а сколько вымысла. И вспоминаю, как Джон дал слово нашему отцу-рыбаку, что никогда нас не оставит.
– Думаю… – отвечаю я и вижу, как Джон насторожился, – думаю, в войну всем тяжко приходится, везде. Так или иначе.
Джон благодарно улыбается:
– Ты умница, Дот.
Улыбаюсь в ответ, а про себя думаю: да ничего вы не понимаете!
Джон идет к алтарю полюбоваться росписями, а в часовне меж тем собирается народ. Старик Кэмерон со своим вечным кашлем; Нил Макленни и его семья; Марджори, мать Бесс Крой, с целым выводком ребят. Малыши, раскрыв рты, таращатся на росписи, трогают обшитые гипсом стены, алтарную решетку. В часовне звенит смех. Всюду изумленные, восторженные лица.
Вскоре, ухмыляясь, заходит Роберт Макрэй. А следом – Энгус Маклауд. Мне тошно на него смотреть, но я все делаю как задумано. Подхожу к Кон, становлюсь рядом, касаясь ее плечом.
Энгус останавливается перед нами.
– Смотреть на вас – двойное удовольствие, даже в такой паршивый день, – говорит он.
– Здравствуй, Энгус. – Слова мне даются с трудом. У меня немало причин быть с ним сегодня любезной, но главная из них сейчас – он должен быть спокоен, когда появится Чезаре. Без меня некому будет его утихомирить.
Энгус, оглядев меня с головы до пят, улыбается, подходит вплотную.
– Прости, что… – Он подносит руку к горлу. – Не хотел тебя обидеть, ей-богу.
Хочется закричать: ты меня за горло хватал, прижимал к стене, приставал с поцелуями, лез под юбку! Как это – не хотел обидеть?!
Сглатываю, киваю. Стук сердца отдается в ушах. Если скажу хоть слово, то закричу или меня вывернет наизнанку. Через силу улыбаюсь. Все мышцы затекли, будто одеревенели.
– Кон, – говорит Энгус, и на ее лице я вижу ту же застывшую улыбку.
– Здравствуй. – Голос у нее тоненький, будто ей сдавили горло.
Энгус, еще раз смерив взглядом нас обеих, идет осматривать часовню. Вот он что-то шепнул Роберту, оба гогочут.
У меня волосы встают дыбом.
Поворачиваюсь к Кон. Она побледнела, еле дышит.
– Ну вот, можно и уходить. Готова?
Кон молча кивает, и мы идем обратно в хижину. Ветер крепчает. В лагере строятся пленные, собираются в часовню на молитву. Чезаре, наверное, тоже там, но его не различить в толпе людей в коричневой форме с красными метками. Во рту у меня пересохло. Права на ошибку у нас нет.
В хижине теплее, чем на улице, в очаге догорает торф. Грею руки над очагом – неизвестно, когда в следующий раз удастся согреться.
Затем мы с Кон меняемся одеждой: я ей – юбку, она мне – брюки. Они хранят ее тепло. Надев их, пробую нагнуться, поднять ногу, как будто залезаю в лодку.
– Куда проще, чем в юбке! – радуюсь я.
– Еще бы! – Кон надевает мою юбку с таким кислым лицом, что я не могу сдержать улыбку, позабыв на миг про страх, про ужас. Несмотря на то что в воздухе висит напряжение, будто натянутый канат.
Бросаю прощальный взгляд на хижину, стараюсь запечатлеть ее в памяти. Прячу под пальто сумку, и мы с Кон выходим навстречу надвигающейся грозе.
Констанс
Не время лить слезы, пусть по дороге к лагерю горло сжимает знакомая боль и сердце теснит от горя. Дот молчит, лишь натянуто улыбается мне на ходу.
Что я без тебя буду делать?
Эта мысль вызывает в памяти слова, что говорила нам мама, когда заболела и мы за ней ухаживали в керкуоллском доме. Смачивали губкой щеки и грудь, подносили к ее губам стакан воды. Нам было по двадцать два, и из всех, кого мы знали, мама была самым сильным человеком. И вот она лежит в постели, слабая, как младенец, с лихорадочным блеском в глазах, и шепчет нам: «Что бы я без вас делала?»
Говорила она сиплым голосом, а в груди у нее клокотало так, что в доме слышалось эхо. В тот день, когда они с отцом собрались на большую землю, за более сильными лекарствами, я нарочно задержалась на прогулке, потому что не хотела с ней прощаться. Не хотела смотреть ей вслед, не зная, увижу ли ее снова. Но мама отказалась уплывать, не простившись со мной. Они все ждали и ждали, а ветер крепчал. И когда я вернулась домой, лицо у мамы было пепельно-серым от боли, а плыть в Шотландию при такой волне было опасно. Но совесть меня замучила, загрызла. Невыносимо было от мысли, что по моей вине мама так страдает. И я их убедила в такую сильную волну выйти в море. Отцу случалось рыбачить и в худший шторм.
Домой они так и не вернулись.
Сегодня все будет иначе, уверяю я себя. Ничего с Дот не случится, она вернется. Это ведь не навсегда, а совсем ненадолго, пока не кончится война.
Если эта война вообще когда-нибудь кончится.
Подавляю эту мысль в зародыше.
Дот шагает рядом в глубоком раздумье.
Не знаю, что ей сказать. Глаза слезятся от