Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ибриш с досадой покачал головой, но ничего не сказал: не хотелось огорчать Симу. Но та сама заметила, что пасынок расстроился, и, подкладывая ему в миску куски варёного мяса, пообещала:
– Я тебе эти книжки добуду. Вот увидишь.
– Ещё не хватало! – сурово сказал Ибриш. – Бабка, как тебя увидит, милицию вызовет! И думать забудь!
Сима загадочно улыбнулась, и Ибриш в который раз подумал: какая же она красивая, с ума сойти можно… Что она нашла в отце такого, что пошла за ним в разбойничью кишинёвскую жизнь? И ведь не спросишь… Солнце опускалось за край степи, раскинув жёлтый веер по всему небу и словно языками огня вылизывая лошадиные спины. Сима, сидя возле углей и кормя грудью Руданку, вполголоса пела. Ибриш краем уха слушал её песню – и глотал страницу за страницей.
Он так и не узнал, как Симе удалось поладить с хозяйкой, – но на следующий день мачеха победоносно вывернула перед шатром старый мешок – и из него посыпались книги. Некоторые были без обложек, некоторые – без половины страниц, какие-то – разодраны пополам… Но всё же это были книги, и Ибриш чуть на шею Симке не кинулся. Но рядом стояли и посмеивались цыгане, и поэтому он лишь сдержанно поблагодарил, сложил книги в стопку, задвинул за колесо телеги и вернулся к починке лошадиной сбруи, едва удерживаясь от того, чтобы не бросить к чёрту эту супонь и этот чересседельник и не зарыться с головой в книжную кучу.
В этот вечер Ибриш постиг нехитрую истину: не всё то интересно, что буквами написано. Целый вечер пробившись над «Тригонометрическими функциями и периодами Голодовникова» и так и не поняв ни слова, он уснул совершенно обессилевшим – словно целый день тянул коней и телегу по непролазной грязи. Утром проснулся поздно, с чугунной головой, и с облегчением схватился за Майн Рида: там, по крайней мере, знакомые буквы вели себя достойно и не складывались бог весть во что…
«Должно быть, рано мне ещё, – вспомнил Ибриш слова Антонины Тихоновны, с которыми она отобрала у него Короленко. – А как понять, что – рано, а что уже можно?»
Ибриш этого не знал. И был уверен, что Симка не знает тоже. У других цыган и спрашивать было незачем.
К счастью, среди двух десятков старых книг нашлись «Княжна Джаваха», «Следопыт», «Вечера на хуторе близ Диканьки» и «Овод». Вскоре Ибриш знал их наизусть. И никак не мог понять, почему у него не получается рассказать все эти чудные истории друзьям. Да не только друзьям – даже Симке не получалось! Мести языком Ибриш совсем не умел, и те слова, которые в книжках ловко цеплялись друг за друга, выплетая захватывающую цепь приключений, у него лишь спотыкались и падали, как клячи-доходяги.
«Тоже, видать, уметь надо,» – решил он про себя. И больше не пытался объяснить ни недоумевающему Петро, ни смеющейся Лидке, зачем нужно тратить целый вечер на бесполезное занятие для гаджен.
Впрочем, всерьёз над Ибришем никто не смеялся. Он бережно и любовно ухаживал за отцовскими каурками, мог поставить и разобрать шатёр, развести огонь под проливным дождём, вытащить из густой грязи застрявшую телегу, – и только до серьёзных дел взрослые цыгане не допускали его, лишь пару раз взяв постоять на стрёме. Ибриш не обижался на них: ждал отца.
«И что бы я без тебя делала-то… – улыбалась Сима, глядя, как поутру тринадцатилетний пасынок ловко запрягает лошадей, – Вовсе большой стал! Глядишь, скоро и на сходку позовут!»
Ибриш только усмехался, зная, что до сходки ему ещё лет десять, и то если женится, вгонял оглобли в кожаные петли и шёл сворачивать шатёр.
С тех пор каждую зиму, когда табор останавливался на постой, Ибриш шёл в школу. Через четыре года у него за плечами было уже пять групп.
Отец неожиданно вернулся раньше срока, попав под амнистию. Ибришу было уже пятнадцать. Табор раскинул шатры под Новочеркасском, на берегу ленивой жёлтой речонки, сплошь заросшей камышом. Целый день накатывали грозы, цыганские палатки то сохли, то мокли под тёплым, сплошным дождём. Духота стояла страшная. Лишь к вечеру очередная туча с дымящимися краями, громыхая и сверкая, уползла за холмы, – и над вымытой, чистой степью раскинулся закат такой красоты, что Ибришу нестерпимо захотелось перекреститься. Он гнал уставших коней к реке, сидя верхом на кобыле, и сразу заметил на дороге одинокую фигуру, неспешно бредущую прямо к их палаткам. Забеспокоившись, Ибриш повернул лошадь и уже собирался было скакать назад, когда к путнику кинулись таборные псы – и скулящей сворой обступили его. Человек присел на корточки, лаская собак, – и у Ибриша страшно дёрнулось сердце. И он со всей силы ударил пяткой в бок каурке, заорав: «Пошла, милая!», – и полетел к табору. И скатился с лошади прямо в протянутые руки отца, и они обнялись посреди скулящей, вертящейся собачьей стаи, не видя, как со всех сторон к ним с радостными воплями несутся цыгане.
В этот вечер Ибриш впервые увидел, как светится Симка. Нет, видит бог, она не умирала от горя все эти годы! Она улыбалась, порой звонко смеялась на весь табор, пела и плясала с другими, – но такого света, такого нестерпимого сияния, идущего от её лица, Ибриш не видел ещё никогда. И ведь всего-то один раз она обняла отца – словно виделась с ним последний раз вчера, а не четыре года назад! И сразу же унеслась к палатке: разжигать костёр, готовить ужин для всех, вытащила откуда-то бутылку мутного самогона… Но Ибриш видел, как трясутся руки мачехи, как дрожит в пальцах посуда, как ползут и ползут по щекам слёзы, – а лицо, смуглое, тонкое Симкино лицо, сияло, как у Богородицы в церкви! Ибриш ничуть бы не удивился, если бы из-под старой, голубой, вылинявшей до белизны Симкиной кофты сейчас пробились крылья, – и мачеха ласточкой взвилась бы в вечернее, гаснущее небо!.. Но она, к счастью, не улетела – и весь вечер, быстроногая, лёгкая, как девочка (да ведь ей и было-то чуть больше двадцати!), носилась вокруг сидящих у шатра цыган, угощая, наливая, подкладывая, уговаривая, убирая… А потом цыгане запели, и Симка пела больше всех – и свою любимую «На дворе мороз», и весёлую «Серьги-кольца», и третью, и четвёртую, и пятую… Отец принёс ей роскошную шаль – тёмно-синюю, с морозными голубыми и пылающими алыми розами. Ни у одной цыганки в таборе не было такой!
«И где умудрился только…» – чуть