Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Виржиния! Виржиния!
И Салус побежал за ней, Виржиния уходила. Куда ты? — спросил я себя, но тут же понял куда. Потому что, дорогая, мы, как правило, спрашиваем, когда ждем неприятного ответа, чтобы вопросом отдалить его. Салус схватил жену, взял на руки и тут же вернулся на место, не отведя ее туда, куда она, как видно, хотела, и заставил преклонить колена. Месса была короткой, теперь, дорогая, мессу служат быстро, она искусственная, как фанера. Или нейлон, или… Жизнь коротка и месса ей должна соответствовать. Но был момент, и я услышал. Был серьезный момент, момент истины, возможно, всей жизни, потому что я услышал: «Hoc est enim corpus meum», я услышал, и несколько раз передо мной прокрутилась вся жизнь и из всех углов неслись эти слова. Священник дал облатку новобрачным, Виржиния воспротивилась, не желая принять ее, тогда Салус придержал ее голову, открыл рот, как мне показалось, и священник тут же положил туда облатку. Тело мое. Кругом стояли старики, много стариков, они заполняли часовню и хоры, толпились у дверей, потому что войти внутрь было невозможно. Hoc est enim, это действительно так, Тео, помнишь ли ты? Он хотел предоставить его вечности. И оно вечно, да, но, как сущность твоего смертного существа. Дорогой Тео. Это наш сын. Моника, я надеюсь еще поговорить с тобой о нем, спокойно. Старики улыбались, уповая на бесконечность жизни. Я был наедине с собой и в положении одноногого, но я не жалуюсь. Жизнь моя в моих руках — я ощущаю ее даже в отсутствующей ноге. Так что действительно: это есть тело мое, и пока я произносил эти слова, месса кончилась. И тут Виржиния сбежала снова, как видно, того требовала срочная необходимость, и Салус, дав ей руку, последовал за ней, и они рука об руку пошли уверенным шагом под звуки благословлявшего их сверху органа, а миллионы восторженных стариков смотрели им вслед и улыбались. Потом был маленький банкет, и старики, как дети или безумцы, набросились на еду с большим удовольствием. Но я не мог подойти к праздничному пирогу, и Салус принес мне кусок, назвав меня, как уже однажды — доктор судья. Потом дона Фелисидаде, положив конец торжеству, отправила новобрачных в комнату и заперла на два поворота ключа. А я сказал себе: пойду посмотрю на голубей. Вошел в свою комнату, но в окно даже не взглянул. Вытянулся на кровати, держа в руке костыли. И посмотрел на Христа, теперь уже навязчиво твердившего мне hoc est enim, посмотрел на богиню Флору с ее букетом цветов и ее летящей вуалью, на скелет лошади с сидящим на ней скелетом смерти. И неведомое мне слово было обращено ко всем ним и было истиной, — почему я не знаю. Очень возможно, дорогая, все это заметно и на твоем лице. На твоем хмуром лице, в какой-нибудь одной его черте и этого вполне достаточно. В твоей мальчишеской челке, спадающей на лоб. Слово радости и смерти. Возможно самое важное слово, которое после всех слов и которое еще не произнес ни один бог. Вечереет, но воздух еще светится. Это мягкий свет — какой у нас месяц? Должно быть, тринадцатый, который после всех времен года. Или тысячный. Какой? В каком году? Который час? А нужно ли знать? Я с тобой, и никакого другого времени мне не надо. Да будет наше тело вечным без каких-либо слов, произнесенных Тео, я вспоминаю тебя. Все время. И в воспоминаниях моих ты вне возраста, когда это воспоминания имели возраст? К окну я не подхожу, но вдоль окна прошел голубь. У него была цель, у меня же ее нет. И я о ней ему не скажу. Это — птица. Она прошла. И в душе моей осталась ужасная тоска по прошедшему.
Итак. Сколько же еще всего мне надо тебе сказать. Но чувствую, что приближаюсь к концу. Чувствую, что пора уходить, как это бывало, с несколько затянувшейся вечеринки. Безграничность удручает, все имеет точку равновесия, и нарушать ее нельзя никак. Надо узнать у Тео, не потому ли Господь создал землю в виде шара? Это наиболее совершенная форма равновесия, имеющая определенный предел в каждой точке своей округлости. Но что касается разговора о Тео… Конечно, я еще кое-что хочу о нем сказать тебе. И об Андре. И о тебе, без спешки. Но, главное, хочу уладить один вопрос с тобой и не думать о нем, и остаться, наконец, наедине с тобой в полнейшем одиночестве без кого-либо третьего. Для начала об Андре. У меня смутное подозрение, что я уже говорил тебе, что Андре ко мне не приходил. И предполагаю, что не придет. Он всегда был такой беспокойный, мы ведь чувствовали, что он никак не может найти себя. Это так. Мне вспоминается моя сестра Селия, он, должно быть, пошел в нее. Да, мы, рассеянные и подчас не имеющие времени дать самим себе отчет в чем-либо, чувствовали, что каждый человек к подобному склонен, ему больше по душе уединиться и молчать. У нас с тобой было впечатление, что Андре никогда не находил то, что искал, даже если и находил, — он всегда был таким странным юношей. Какие разные братья — он и Тео. Последний раз он написал мне из Индии. Он всегда пишет на домашний адрес, а Марсия или приносит, или посылает в приют по почте. А кстати, сколько раз он писал мне? Три или четыре. Из Индии. Но думаю, что в Индии он был по рабочим делам и возвращался в Австралию. В последнем письме никаких поэм не было — ты помнишь ту, которая кончалась ужасающей строчкой новаторского характера? Если мне не изменяет память, в ней было нечто подобное: «бзззз»?
Он сказал мне: «Искусство дало мне возможность по-настоящему чувствовать, но я устал от литературы и хочу заняться изобразительным искусством, каким — еще не придумал, знаю только, что это будет „Цикл кенгуру“, так я его назову, пришлю тебе потом посмотреть». Но Тео.
Тео приходит редко, но приходит. Интервалы между посещениями должны быть такими, чтобы поддерживался интерес к его приходу или к тому, что оправдывает этот интерес или его создает, я люблю то, ради чего приходит Тео, нет, это неправда. Мне приятно его видеть. Тео — великолепен, и это ужасно красиво на фоне человеческого убожества. Он прекрасен внешне, наш сын. Но особенно внутренне — там, где должна находиться непреклонная и геометрически точная душа. Я даже не знаю, сомневается ли он когда-нибудь, но его искусственно созданное совершенство свидетельствует, что не сомневается. Поначалу он приходил, словно куда-то опаздывал; в каждом жесте, слове, взгляде — торопливость. И этой его спешкой я тоже был заражен и так же спешил. Теперь он не одевается как священник, у него светский вид простого служащего. Вначале-то он носил черное платье, может, помнишь? Потом его одежда светлела и появился галстук. И тут, или мне показалось, он стал спешить еще больше. А ведь спешка несовместима ни с душой, ни с религией, которая имеет отношение к вечности, где отсутствует всякая спешка. И однажды я ему это высказал. А он ответил: конечно, ты прав.
— Но как ты думаешь, что можно успеть сделать за день, если в нем только двадцать четыре часа?
— Что-то ты должен отложить. Что же ты отложишь?
И он задумался. Наш Тео. Он задумался, а я не отрывал от него глаз. Быстротекущая жизнь подчиняет себе все, и надо поторапливаться, и вера тоже должна ускорять свой шаг. Тео — наш сын, Моника. Мне больше нравилось видеть его в черном, черное как-то подчеркивало его особое положение. Теперь он одет как все. Он, чтобы не говорить о моей левой ноге, всегда, спрашивая меня о здоровье, интересуется, в порядке ли правая нога и что из лекарств я сейчас принимаю. Как правило, уже стоя у двери и тоном врача, которого ждут больные. И однажды я сказал ему, что хорошо себя чувствую и вот лекарства, которые принимаю, — я взял целлофановый мешок, в котором их храню: пирацетам, винкомин против склероза. Тимолол, сульфат магнезии против давления. Глибенкламид против диабета, оксо-3 сулфамил, и еще мочегонные, и прочие, прочие.