Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В наши дни, когда прошло столько времени, выражение утратило свою первоначальную, почти священную, силу, то же самое, что во Франции стало с «Эльзасом-Лотарингией». Дефис подчеркивал сходство, но сейчас, как и тогда, я зачарован этой комедией дружбы-ненависти, и то, и другое зачастую было притворным, зато более или менее широкие пограничные зоны – реальными. Ведь граница есть идеальная линия, которая не является предметом торговли, за исключением случаев взаимной договоренности между двумя народами, а эта граница и проход через нее контролируются одновременно обеими сторонами, отсюда и эти соглашения, которые как раз и являются фарсами, где лица – одно напротив другого – либо грозные, либо очень добрые, почти пленительные. И наконец, пограничная межа – или пограничная маржа – это то место, где любой человек в согласии или противоречии с самим собой выражает себя во всей полноте. Если бы передо мной встал очень трудный выбор: стать кем-то другим, а не собой, я бы сделался альзасцем-лотарингцем. Где немец и француз не тождественны ни тому, ни другому. Переставая быть якобинцем, что бы он сам об этом ни говорил, любой человек, приближаясь к границе, становится Макьявели, не осмеливаясь утверждать, что это место и есть та межа-маржа, где можно быть целым и неразделимым, и, возможно, гуманнее было бы растянуть территориально эту приграничную территорию, разумеется, не уничтожив при этом узловые точки, потому что именно благодаря им возможны края, грани, границы, и я уже вижу здесь эту картину идеального предательства: одна нога сюда, другая туда, третья на север, четвертая на юг и так до бесконечности, этот архитектурный орнамент из ног, делающий любое передвижение, любой переход невозможными.
После оккупации Западного Бейрута Израилем в 1982 появилось множество историй, вот, к примеру, такая: по подземным переходам мальчишки провели группу ливанцев в мастерские, незадолго до этого покинутые палестинцами. Ливанцы нашли там только хорошо сделанные фальшивые доллары и набили карманы, все они были водителями грузовиков. В те времена патрули не пропускали ливанские грузовики на север, например, в Бейрут. Проезжали только израильские, груженые в Израиле. И тут началась комедия: ливанские шоферы показывали израильскому солдату пачку долларов, солдат говорил решительное «нет», шофер показывал две пачки, солдат лениво прикрывал глаза, быстро совал доллары в карман, отворачивался, чтобы не видеть, как проезжает грузовик, и таким вот образов тысячи фальшивых долларов пресекли границу к радости солдат, шоферов и населения Западного Бейрута, счастливого оттого, что не едят продукты, загруженные в Тель-Авиве. Проехал грузовик. Потом еще десять. Потом все. Фальшивые доллары перекочевали в настоящие карманы настоящих израильских солдат, которые теперь процветают на гражданке или оказались в тюрьме.
В Бейруте меня уверяли, что история эта правдива. Скажем так: она была правдоподобна. В каком-то смысле она оказала благотворное влияние, наступило некоторое умиротворение, каждый был уверен, что облапошил другого, на том и сошлись.
Когда в июне начались бои, многим палестинцам, офицерам, унтер-офицерам и солдатам, дезертирам из армии Хусейна, удалось бежать, потому что иорданцы, бывшие братья по оружию, делали вид, что не замечают, кто переходит границы, я никогда не слышал о подобной взаимной учтивости «на базах» израильтян и палестинцев, но политика границ вещь такая тонкая, сложная и запутанная, что всякий, кто рискнул бы сунуть туда свой нос, лишился бы и носа, и жизни.
Но – и я уже говорил об этом – в ноябре 1970 еще можно было встретить на базах – на базах, не в лагерях – молодых людей с длинными растрепанными волосами, с пейсами на висках, которые шутили на древнееврейском. Пожилые фидаины были смущены и очарованы подобными двусмысленными шутками, потому что молодые люди насмехались и над Моше Даяном, и над Арафатом. Еще мы знали, что древнееврейский понемногу преподавали в школах. Когда заканчивался пост, эти молодые люди ели здесь так же, как любой араб, они вытирали руки о штаны, как любой еврей в Тель-Авиве.
Бумажная птичка, кораблик, стрелка или самолетик, какие мастерят школьники на уроках, если их осторожно развернуть, вновь превращаются в газетную страницу или лист белой бумаги. Некую растерянность я чувствовал уже давно, но как же я был поражен, когда понял, что моя жизнь – я хочу сказать, разные случаи из моей жизни, развернутые, расправленные перед моими глазами – были всего-навсего листком белой бумаги, который я, сложив несколько раз, смог превратить в какой-то новый предмет, похожий на гору, пропасть, преступление, происшествие со смертельным исходом, причем, только я один и мог увидеть его в трех измерениях. То, что могло бы показаться подвигом, было всего лишь его видимостью, порой хорошо, иногда плохо сымитированной, а менее внимательные глаза принимали его за сам подвиг, когда замечали на моей руке шрам от сквозной раны, совершенно неопасной, потому что я нанес ее себе сам, но заметившие эту рану уже сами додумывали любовную авантюру: соблазненную женщину, ревнивого и вооруженного до зубов мужа, чье имя я храню в тайне, доказывая тем самым верность и уважение к любимой женщине, ну и, конечно, великодушие, коль скоро не выдаю воображаемого обманутого мужа. Так и моя жизнь состояла из незначительных поступков, постепенно разросшихся до героических деяний. Когда я понял, что моя жизнь входит в некую полость, она, эта полость, показалась мне ужасной, как пропасть. Когда делают насечки золотых и серебряных узоров на стальных изделиях, на пластине вытравливают кислотой рисунок и инкрустируют туда золотые нити. Во мне не хватало золотых нитей. Меня подбросили в приют, то есть, мое рождение, конечно, отличалось от прочих рождений, но было не ужаснее других; детство на крестьянской ферме, где я пас коров, не отличалось от прочих детств; моя юность вора и проститутки походила на другие юности, когда воруют и продают себя в мечтах и наяву; моя видимая жизнь была притворством. Тюрьмы мне были роднее, чем полные опасностей улицы Амстердама, Парижа, Берлина, Барселоны. Там мне не грозило быть убитым или умереть от голода, их коридоры были самым эротичным и самым умиротворяющим местом, какое я только знал. Несколько месяцев, проведенных в Соединенных Штатах с Черными Пантерами, также станут доказательством неверного толкования моей жизни и моих книг, потому что Пантеры видели меня бунтовщиком, если только между ними и мной не существовало тайного сговора, о котором они сами не подозревали, ведь их движение, скорее, поэтический и театрализованный мятеж, чем стремление к радикальным переменам, было мечтой, парящей над активной деятельностью белых.
Стоит только допустить эти мысли, они начинают следовать одна за другой: если вся моя жизнь была этой процарапанной, протравленной для чужого узора выемкой, если она была полостью, а ее воспринимали рельефом, если движение черных было иллюзией для Америки и для меня, если я пришел туда со всей своей искренностью и простодушием, и меня сразу приняли, значит, во мне признали безыскусного притворщика; и то, что палестинцы предложили мне пожить в Палестине, то есть, внутри вымысла, значит, и они опознали этого безыскусного притворщика? А их движения это тоже видимости, где меня могут просто уничтожить, но разве я уже не уничтожен своей не-жизнью в процарапанном для чужого узора углублении? Я размышлял об этом, уверенный, что Америка и Израиль ничем не рисковали, пускаясь на подобного рода обманки: поражения, представленные как победы, отступления, явленные как продвижение вперед, одним словом, это была мечта, парящая над арабским миром, способная уничтожить пассажиров самолета. Соглашаясь отправиться к Пантерам, а затем к Палестинцам, выполняя свою функцию мечтателя внутри этой мечты, разве не был я очередной, оторванной от действительности, частицей этих Движений? Не был ли я европейцем, сказавшим мечте: «Ты мечта, главное – не разбуди спящего»? Едва стоило мне подумать об этом, как всё и появлялось: дрожащий на Аркольском мосту Бонапарт, Совет пятисот, поставивших его вне закона, упавший в обморок генерал; какой маршал – не Император – обеспечил победу при Аустерлице? Давид, изображающий на короновании сына Мать, отсутствующую в тот день в Париже[65]; может и к коронованию его принудил какой-нибудь необузданный папа? Какие углубления стали выпуклостями в «Мемориале Святой Елены»[66]? Но за этими первыми мыслями последовала такая: то, что знаем мы о людях, знаменитых и безвестных, было просто выдумано, чтобы скрыть пропасти и бездны, которые и есть жизнь. Итак, палестинцы были, возможно, правы, возводя потемкинские лагеря, лагеря львят, но что скрывали их убогие ружья, вернее, что должны были они изобличить? Событие, благодаря которому мы оказались на виду, – героическое извержение, что-то вроде вулканической лавы, мгновенно поднявшейся из постыдных углублений, и этой огненной массой были и народы, и отдельные люди? Безыскусный притворщик, возможно, низость возносит его на ту высоту, когда хребет уже не спрятать, он становится виден любому. И это уже иное уродство.