Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А что, если бы органы государственного призрения – пусть и не зная о моей матери-еврейке – не окрестили меня, а оросили мое тело «загробным и вовек непознанным ручьем»[71]?.. Воспитанный в талмудической вере, я стал бы сегодня старым раввином и в слезах и молитвах просовывал влажные листочки между камней Стены плача. Мой сын, шпион Моссада в крупном чине работал бы в израильском посольстве в Париже, а внук пилот, улыбаясь, сбрасывал бы бомбы на Западный Бейрут.
Идиотское размышление, потому что я не писал бы сейчас ни эту книгу, ни эту страницу: я был бы другим, имел бы другие мысли, другую веру и других предков, я искал бы их среди скорняков. А еще у меня были бы длинные пейсы: вот о них я сожалею.
Отряд ушел морем в Израиль. Этой самой ночью они пришли сюда, одетые по последней моде, выследили жилища – возможно, о них сообщили другие наблюдатели, евреи с бельгийскими паспортами – разделились на три группы, весьма правдоподобно изобразили влюбленных гомосексуалистов, сыграли свои роли в жизни, а не в театре, быстро исчезли, вероятно, их отступление прикрывали сообщники, прыгнули в надувную лодку и затемно добрались до Хайфы. С какой стати заговорил я об убийстве, отметив длинные завитые волосы солдат Ас-Саики? Когда Дауду рассказали об этом случае, он не мог скрыть восхищения дерзостью, чистотой стиля, исполнением столь совершенным, что за этим актом Искусства проступал крупный художник, который начинал и завершал линию одним росчерком, если только, как это ни парадоксально, в тени не оставался некий мудрёный механизм, завизировавший то, что произошло в Бейруте. Мне кажется, к восхищению примешивалось что-то вроде изумления: как столь жестокое и стремительное действие стало результатом такого причудливого совмещения: белокурые локоны на плечах живодера. Вы можете даже допустить, что в своих газетах, иерусалимских и не только, Израиль превозносил этот подвиг, а, может, и продолжает это делать, когда не дает пристать палестинским суднам и пускает их ко дну.
Шести белокурых париков с локонами, немного кармина на губы и подводки на глаза – этого недостаточно, чтобы привести улицы Бейрута в смятенье, о котором никто не подозревал. Затаенный смех травести, которые все равно чувствовали себя мужчинами, был сродни, наверное, ужасу настоящих травести, которые боялись, что их выдадут голоса, нет, не женские, а особенные, необычные, как, впрочем, и жесты, голоса без опоры их пол. Шестеро израильтян не забывали, что они мужчины, достаточно сильные и мускулистые, чтобы сражаться, обученные убивать. Вся необычность этой ситуации проистекала от мягкости и изящества их жестов, которые из жестов убийц-женщин в нужный момент превратятся в жесты убийц-мужчин. Они умели целоваться глубоким поцелуем, слившись языками, наклонив головы, тереться друг о друга членами, но это были простые жесты, они шли от разума. Были вещи гораздо сложнее, и учиться им надо было гораздо дольше, это особая нежность пальцем, которые, чуть приподняв, отбрасывали прядь волос со лба возлюбленного или щелчком сгоняли с его плеча божью коровку… Какими долгими, вероятно, были эти репетиции на какой-нибудь израильской улице. Поправить складку на шарфе, что-то произнести высоким тоном и внезапно, словно сбросив пестрые лохмотья, вновь стать воином, цель которого – убивать. И пойти убивать на самом деле, а не как в последнем акте драмы под аплодисменты, убивать и оставлять после себя мертвых. Я спрашиваю себя: приятно ли проникнуть в нежную женственность и трудно ли избавиться от нее ради преступного деяния. Но и в этом тоже был героизм. А как Карл V оставил свою империю, свои королевства и моря, чтобы удалиться в монастырь Юсте?…
Нам понадобилось около часа, чтобы дойти до жилища Хамзы. Мы общались с ним на какой-то тарабарщине и начинали уже с ней свыкаться, так что нас связывало нечто вроде особого кода, словно мы сами разработали его в нашей прошлой жизни, казалось, мы понимаем друг друга лучше, чем если бы, действительно, знали смысл произнесенных нами слов, выскользнувших случайно. Улицы становились все более пустынными. Люди ели или отдыхали дома после обеда. Но они бодрствовали: сидели у окон, на террасах, смазывали оружие, готовились.
Двое мужчин лет шестидесяти, сидящие на корточках возле какого-то склада, пригласили нас подойти и присесть рядом. Вежливо протянули нам руку. У каждого была винтовка Лебеля. Безо всякой издёвки они спросили у Хамзы, кто я такой.
– Это друг, у меня приказ его охранять.
Никто не поинтересовался, откуда я взялся. Я попросил у одного из палестинцев разрешение подержать его оружие. И тот, и другой тут же, не задумываясь, протянули мне свои винтовки, затем, словно спохватившись, оба вынули обойму. Мы все четверо дружно рассмеялись. Я объяснил Хамзе, что название винтовки Лебеля выбрано очень удачно, оно означает наше с ним единство; когда я написал это слово, он прочел его справа налево, затем слева направо – lebel – и протянул мне руку, как делают арабы в знак взаимного согласия. Я взял на мушку ветку, прицелился, не нажимая на спуск, затем вернул сокровище хозяину. Оба палестинца были крестьянами, но эта устаревшая винтовка словно убавила им лет, отвлекла от сбора урожая на полях, вернула в мир крови и смерти. В этом они не подражали никому. В отличие от руководителей, которые все делали на западный манер, даже когда нужно было провести какое-нибудь торжественное мероприятие, праздничное или трагическое. Памятник жертвам в лагере Бейрута – дерево, кисея, постоянно горящая маленькая лампочка – казался мне невероятно трогательным в своей бедности. Но Альфредо, кубинского врача, послали в Европу, чтобы он нашел там не только средства, а мрамор или достаточно твердый камень, может быть, гранит, для монумента, который должен был стать копией французских памятников погибшим в войне 14–18. Когда мы распрощались с двумя палестинцами, я сказал Хамзе:
– Я хочу есть. А ты?
– Подожди немного.
– Я могу купить консервов.
– Подожди.
Мы вновь зашагали под палящим солнцем. Поскольку палестинский лагерь находился внизу, улица шла под уклон. Дойдя до невысокой белой стены, в которой была прорублена дверь, тоже белая, Хамза вынул из кармана ключ. Я вошел во двор, довольно тесный. Дверь за нами он снова закрыл на ключ. Перед комнатой, которая, как я узнал позже, была комнатой Хамзы, стояла палестинка лет пятидесяти с оружием в руках. Она улыбалась. На ремне через плечо у нее висел такой же автомат, как у Хамзы. Он поздоровался с матерью по-арабски. Она оставила на лице улыбку, а на плече оружие. Он представил меня по-арабски:
– Это друг.
Кончиками пальцев она дотронулась до моей ладони.
– Это друг, но он христианин.
Она уже убрала свою руку, но улыбку сохранила и смотрела на меня с любопытством.
– Я тебя сразу предупреждаю, это друг, он христианин, но в Бога не верит.
Хамза говорил серьезно, но голосом мягким и спокойным. Оставив на лице улыбку, которая, как мне казалось, была затухающим, едва ощутимым эхом сотрясавшего ее смеха – от него и осталась только эта улыбка – мать взглянула на сына и сказала: