Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Их не могло не задеть, что женщина, еще недурная собой, совершенно не замечала их, — говорила она мне.
Женщина, еще недурная собой. Как это трогательно! Ей было шестьдесят лет, когда Шпац «прятался» у нее на рю Камбон. Прятался — несомненно, в этом есть некоторое преувеличение, и все же… Он так боялся, что его заметят, обнаружат, отправят из Парижа, где, благодаря Коко, жил спокойно и комфортабельно. Окопавшийся в тылу (так говорили) очень хорошо воспитанный стареющий Дон Жуан. Трудно ли вообразить жизнь этой странной пары в годы оккупации? Коко выходит из «Рица», проходит мимо двух часовых, которые, возможно, узнавали ее. Коко на рю Камбон. «Я их не видела», — твердила она. Они стояли в очереди перед ее Домом, надеясь купить флакон духов для любимой, Liebchen[207]. И Коко со своим кроваво-красным ртом, как ударом кинжала:
— Глупцы!
Если она не видела их, она знала, что они здесь.
Шпац ждал наверху, у нее в салоне. В штатском. Со стаканом в руках. Шампанское или виски. Он курил сигару. Целовал руку Коко. «How are you this morning?»[208].
Так как они разговаривали по-английски. Он не немец, его мать англичанка! Она комментировала события. Как называла она Гитлера? Yёуё тогда еще не существовало. Может быть, она называла его сумасшедшим? Или дикарем? Или большим глупцом? Или зазу? Так называли тогда молодых людей того же приблизительно типа, каких сегодня зовут уéуé.
Шпац успокаивал ее как мог. Он слишком хорошо знал, что она не ошибается, заявляя, что зазу ведет Германию к катастрофе. И не только Германию. Исчезнет целый мир, целая эпоха окончится в мерзости и посредственности. Для Шпаца, как и для Коко, война это прежде всего посредственность. Вульгарность. Кто угодно может бывать у «Максима». Шпац никогда не переступал его порога не только потому, что хотел, чтобы о нем забыли. Как можно теперь повести Коко к «Максиму»? Посадить ее рядом с другими! Нет автомобилей, плохие сигары. Так печалился бедный Шпац. А она? Шестьдесят лет.
«В двадцать лет ваше лицо дает вам природа. В тридцать его лепит жизнь. Но в пятьдесят вы должны сами заслужить его».
Она вспоминала, что сказала это перед войной, когда была во всем великолепии своих пятидесяти лет, единственная королева Парижа. Она даже говорила более резкие вещи: в тридцать лет женщина должна выбирать между задом и лицом, заявила она однажды, может быть, вспомнив советы Эмильенн д'Алансон (единственная разумная женщина, которая встретилась мне в двадцать лет).
— Я говорила столько глупостей, — пробормотала она, когда ей это напомнили.
Она не отреклась от своих слов:
— На самом деле я сказала вот что: в пятьдесят лет женщина сама несет ответственность за то, как она выглядит. Ничто так не старит, как стремление молодиться. После пятидесяти никто уже не молод. Я говорила это мужчинам: неужели, когда ваша голова полысела, вы верите, что всё еще красивы? Женщины сражаются со старостью более умело, нежели мужчины, они лучше сохраняются. Мужчина не может покрасить волосы.
О ком она думала? О Шпаце, своем последнем спутнике?
— Мужчина меньше отнимает времени у своего дантиста, чем женщина, имеющая для этого средства. Я знаю добрую дюжину женщин от сорока пяти до пятидесяти пяти лет, которых нахожу более аппетитными, более привлекательными, чем три четверти плохо ухоженных молодых женщин. От них хорошо пахнет, они хорошо вымыты. Естественно, они проводят целые дни у парикмахеров и К°.
Как проводила она свое время? Как готовилась она к встрече со Шпацом? Шестидесятилетняя, в этой пустыне оккупации… «What a lovely day»[209], — говорил Шпац. О чем, о ком думала она, когда они вдвоем разговаривали по-английски? О Вестминстере? О самом богатом человеке на свете, который, пренебрегая орхидеями из своих оранжерей, нагибался, чтобы сорвать первые фиалки: for you, darling[210]. Самый богатый человек на свете, сложивший к ее ногам свое состояние и свое имя, а теперь… Немецкий барон, которого она, смирившись, перерядила в англичанина.
Правда о бароне Шпаце затерялась там же, где и другие: правда о приюте, правда о Мулене, Руаллье, уже погребенные под сухими листьями времени. Листья падали на барона уже тогда, когда он склонялся к ней: «Could I have some cognac?»[211].
Во время оккупации она ездила в метро.
— Там не так уж плохо пахло, как говорили, немцы, боявшиеся эпидемии, приказали положить туда какое-то снадобье.
Это надо было понимать так: «К счастью, они приняли меры предосторожности! Иначе где бы мы теперь были?»
Почему тон ее становился вызывающим, когда она говорила о немцах и оккупации?
В подсознании она признавала за собой некоторую вину. Но никто не смеет ее судить! Она была, скорее, яростной патриоткой, она сознавала свое значение для Франции; значение Шанель для Франции, должен был бы я сказать. В минуты упадка, когда она подумывала потихоньку уйти отдел, она жаловалась:
— Американцы, те поймут, что значит закрытие Дома Шанель.
В 68-м году, когда франк переживал кризис, она вернулась из поездки в Швейцарию совершенно сраженная — там отказались принять ее франки! Она негодовала:
— Там были люди, уехавшие в мае с чемоданами, набитыми ассигнациями. Им должны были сказать: «Стоп! Довольно! Ведь дело касается нашей страны!». Но нет, им разрешили это сделать, а когда они приезжают, им заявляют, что франк ничего не стоит. Что же можно тогда делать? Ничего другого, как еще раз защищать престиж своей страны.
После войны и прежде чем она вновь открыла Дом моделей, Коко Шанель дала одно из самых трудных сражений за всю свою карьеру. Маленькая сиротка из Виши на этот раз взялась за Деньги. Ее хотели лишить прибыли за ее духи. С хитростью и упорством крестьянки, с помощью адвоката Ренэ де Шамбрана она добилась от двух известных финансистов таких условий, какие сделали из нее самого высокооплачиваемого генерального директора в мире.
В этот день — это было в 1935 году — один молодой адвокат, специалист по международному праву, что было тогда новостью, с бьющимся сердцем ждал своего первого клиента. Им оказалась клиентка.
— Я посадил ее в это кресло. Оно кажется старым, но я не заменил его, — рассказывал он.
Его имя: Ренэ де Шамбран. Имя клиентки: Коко Шанель.