Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Под вечер в цех наведался сам директор. Увидал меня, разгоряченного, заморенного. Постоял, пожмурился на падающие пыльною завесой вечерние лучи и быстро подался ко мне — на лесопилке-то я и раньше бывал, как работник областной газеты.
— Что вы? Что вы? — у директора и слов не находилось.
— Я — за отца…
— Да коли б я вас утром увидал, ни за какие деньги на работу бы не допустил. Глядишь, еще какую-нибудь пакость про нас напишете.
— Ну кому ж такое в голову придет? — оправдывался я. Но директору было не до оправданий. Взял меня под руку, повел в лавку. Тут было все самое необходимое для тех скромных потребностей и возможностей, какие могут быть у работника в горах. Директор пробрался в подсобку — на то он здесь свой человек, даже хозяин. Появился розовый ликер, добылись из закуточка рюмки, будто из-под земли, вынырнула нехитрая закуска. Кто-то наскоро порезал хлеб — и пошло угощение. А потом и разговор начался про житье в горах, про заработки и про то, что нынче надо о перспективе думать и сейчас уже заботиться, чтоб люди были заняты и через десять, и через двадцать лет… Леса-то исчезают, а темпы вырубок все растут да растут… Поговорили и про бензопилу, про механизацию при вывозке, что хоть и полегчал на этот счет труд лесоруба, а все же при ручной пиле да при живом тягле почва не так страдала от эрозии… В противоречиях искалась истина, а истину найти не так-то просто…
А потом мерил я запыленными опорками четырехкилометровый обратный путь к родному дому от этой самой лесопилки, на которой наш батько каждый день сражается с буковыми кругляками-великанами, поднимает на станок широченные и тяжеленные распиленные доски, сливается с ритмом машин и сам словно становится крохотной частицей огромного механизма. Солнце заходило за грань Делуца, только вершины гор вокруг Дубового целовались еще с лучами, и было в этом некое удивительное таинство, что каждодневно творится меж небом и землей.
В тот день проникся я к отцу еще большим уважением, еще большей любовью…
Порою он хмурился, молчал, уходил в себя. Тогда мы знали, что буря в хате не за горами. Все затихало, а наша мама искала, чем бы эту бурю отвести. И отводила — не вербой с серебристыми пушками, которую держала за иконой, чтоб кинуть ее в огонь, когда покатится вихрь по грозовому небу. Эту бурю отводила мама молчанием, всегда таившим в себе чудесную силу. Она-то была посильней вербы!
В ней видел я высокое благородство и не раз думал, каким великим должно быть умение помолчать и тогда, когда было бы что сказать, благородство молчания, что гасит огонь и не превращается в слово-искру. В ту искру, от которой вспыхивает огонь.
Прошли года. Наш батько носит теперь не только усы. Он отпустил и бороду. Отрастил длинные, до плеч, волосы. И не знаю, что в этом — дань ли давней вековой крестьянской традиции или взятая на себя епитимья за какой-то грех. К нему пришла старость. Пришла отлетевшими в теплые края журавлями, без курлыканья по утраченным годам, по синим далям с невиданною красой.
И в старости своей он прекрасен. Потому что принял ее как дар судьбы, как приход того предзимья, когда иней падает на луга и деревья, когда небо опускается и клонится к горам отяжелевшим горизонтом.
Борода у него — для икон и портретов, пышная, волнистая на одухотворенном, как у Леонардо да Винчи, лице. Для справедливости надо сказать, что доставляла она ему и хлопоты. Такие небольшие житейские хлопоты.
Ношей легли года на плечи батьковы, но не горбили его. Он не ослаб, упорство у него в работе прежнее, и светлый разум он сберег, сметливость и наблюдательность, как и прежде, ко всему подходит он со своей меркой и оценкой, пусть даже и в дорогую цену обходится ему собственный опыт.
Косит, идет за плугом, орудует топором, а отдыха не ищет, хоть и давно уже заслужил его. И в этом он тоже велик.
Не было такой работы, в которой не был бы он прекрасен. Даже тогда, когда пот выступал на его измученном лице. Даже когда каждый мускул, каждая черточка в его обличье свидетельствовала: «Тяжко, ой как тяжко!»
А лучше, прекрасней всего бывал он летом на сенокосе. Походка его делалась мягкой и размеренной, каждое движение — выверенным и необходимым, и весь он словно перевоплощался и становился торжественным. Сколько ж табунов коней, волов, сколько коровьих стад да громадных овечьих отар можно было бы прокормить тем сеном, которое скосил он, высушил да сложил в копны и обороги!
Несколько лет тому назад я видел его на сенокосе в Ясеновой. На том нашем лугу, что под самым небом, выше Дубового, что всегда мне светит ранним солнцем, ночными звездами и месяцем, откликается песнями беззаботного детства и потрескивает очагом в избушке, приманивает к себе отзвуком лазоревых далей.
Батько шел зеленым полем в длинной белой сорочке и белых широких портах. Полевые цветы и травы припадали к нему, в складках одежды играл ветерок, трепал седые волосы и кудлатил длинную седую бороду. Я смотрел на него зачарованно и думал: почему не выпало мне стать художником, живописцем? Коли б присудила б меня к тому моя доля, нарисовал бы я всемогущего владетеля-господина всей верховинской земли, хозяина зеленых полей и дремучих чащ, работягу из работяг и красавца из красавцев. Я нарисовал бы его, отца, на Ясеновой. Он великаном шел бы по горным бескрайним лугам, охватывая взором все, аж до синих далей, а фоном ему, могучему и всевластному, было бы само чистое небо… Он и сам словно бы возносился в небо величием щедрой своей души, красотой земного естества. А существом своим принадлежал бы земле в горах Верховины. Той самой земле, которую он убирал хлебами да овсами, украшал садами и напоил соленым горьким потом.
Не думайте, что он с рождения принадлежал только земле и что талант у него был только идти за плугом, думать про урожаи да про сытые отары, что руки у него были только для тяжелой работы.
У него было много талантов. Он мог стать великим оперным певцом, дирижером. Мог удивить мир искусством исполнения, потому что слух у него был превосходный, потому что умел