Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И не признаться, пока не уйдешь — взгляд свой пустой от меня не отведешь. Личинки воспоминаний, объедки глазных твоих яблок, последний взмах за маршрутным окном. И если однажды тебя вовсе не станет, я не узнаю об этом. Или не замечу. Может же случиться так, что тебя просто не станет в этой хрупкой памяти. Что ты уйдешь. И обыкновенно не скажешь мне — я буду жить дальше в беспросветной радости забвенья. В безотчетном отсутствии твоем. А однажды узнаю спустя тысячи лет — конечно, отчаявшись, — в заброшенном сквере миллионного города, аккуратно ступая в его мягкую хлябь — в невежество толпы, что вечно гляделки свои раскидает по улице, не зря ни тебя, ни Pínus sylvéstris, ни две могилы наши несбыточные — бельмы толпы не востры к твоей сути. Да и сам я к ней спотыкаюсь. Ибо знаю — не сдержусь перед ней, заробею. Никто бы не смог — зашторятся вежды, и забьюсь под веко всем своим существом, закутаюсь плотно, не видеть бы — не знать. Конечно, с этим «не знать» я порядком припозднился — я пойму это, когда узнаю — опоздал со своей невыскребаемой истомой, и вспыхнет черствый сгусток плоти в груди, заколотится о несбывшемся. А там уж причащайся сколько хочешь, хоть землю жуй, вонзя персты в могилу — всю не переваришь, не перемелется вся память. Ведь ты сама земля бессмертная. Вечно в тебе кто-то копошится. Не я, конечно. Вечно ты их разлагаешь. Их похотливые мечты, потуги их бессилий, чей-то пот, слюну и сперму, все эти слухи обо мне, тела, что не смогли тебя познать, — все в тебе. В твоей могиле. Все былое и грядущее уже здесь, под этой сосной. Сплетение тел. Плод, что цепкими пальцами царапал истерзанные стенки твоей у-вечной матки, покуда не был абортирован непоправимо прежде всяких возможных «мы» или «нас». До всякого «так далее». Флакон времени, некогда не зачатый, никогда не початый, который не обнять. Эта ножка, что не сотрясала изнанку нутра, и рука, что пишет письмо покойной своей матери — аккуратно в гробике сложенной М. — в надежде на тепло в перекрестке безжизненных рук.
Не отводи свой взгляд, сынок. Посиди еще со мной у этого гробика.
* * *…Уйдя — уйти, пропасть, покрыться мхом, казенной тканью бытия, и быть — отсутствуя, и живя — λάθε βιώσας4. Ожидать попутного ветра. И в этом нет ничего особенного — в том, как он живет. Иногда он просто берется за голову. Сидит так. Произносит свои туманные мантры и, вторя эху, тает в их бесконечной тишине. Обнажать свои структуры до предельной изнанки и, стало быть, вновь повторяться, изобретая свою безответную М. Он обнимет ее, ту, что лежит теперь в его постели, снова вернется сюда. Порой ему кажется, что она — та, что лежит в его постели, — никогда и не покидала его. Меняется только содержание, но грааль, в котором он неустанно издыхает и который неустанно его изрыгает, вечно крутит свою шарманку, ту же самую мелодию, царапая его сухожилия, структуры нутра, вечно внеположенные, неизменно чуждые, любимые.
Да, он берется за голову, ему хотелось бы плакать, как мальчишка, как девчонка, как младенец рыдать, страдать, четвертоваться собственной биографией, своей био-эро-танато-графией, слезографией Л., молчанием М., челкой Х., волей дышать, метелью, крупицами безжизненной пустыни.
Не желая думать об этом, он закрывает лицо руками. Вот она — эта его витиеватость, нежелание говорить, незнание нежелания и незнание забвения! Боязнь лишиться своей дискретности, дискредитировать свою уязвимость, ибо всегда он выставлял ее напоказ как барьер к своей ярости. До страха любить людей и оставить их, оставить все, чем совращает мысль о первичном, — он недеконструируем, он — невыгибаемость Мебиуса. Уже все решено, прописаны все пути, — вытянуть лишь жребий. И можно счесть это за выбор — в своем желании рабства он жаждет свободы. Не зная ее, на пути к ней он истязался: я раб свободы, я свобода раба. И кто припадет к устам его, вкушает лишь яд, слезографию младенца.
Бескожесть, что лежит в его постели, — не уйти и не войти, ни дважды, ни единожды. И всякий раз, находя ее спящей, он сокрушался — здесь я всегда рядом с тобой и никогда тебя не встречаю. Сквозь кожу, сквозь слизистую, сквозь крик и слезы чуждых этих тел, яростно тянуться, выгибая спину, заламывая руки — к невозможной плоти М., без пяти минут ничей, в поисках исшедшего тепла умирание, — невесомой ее тишины. Он представил себя одним из тех извращенных зевак, жующих животными своими глазами ее полуобнаженную плоть, впиваясь в ее соки, чавкая глазами, охая, увлажняя воздух страхом, — он бы любил ее. Как открыты к смерти живые сердца, живые по