Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он обрек себя на это отчаяние, он доволен собой вполне. Помнить ее — голос, запах кожи. Поместить все это в одну из ячеек вообразившей себя историей памяти — это просто. Собрать музей или гербарий мертвых бабочек, любоваться ими. Искать нужную комбинацию.
Идя — идти, и минуя пешеходные переходы, среди гущи машин, смотреть и озираться, поджав губы и взгляд, словно вымаливая разрешение у идущих машин — пройти! А пройдя, стыдиться и раскаиваться, что так унизился и не шествовал гордо Моисеем сквозь Красное море. Пусть даже ценой своей бессмысленной протяженности, — зная, что путь этот твой, и ты всегда будешь прав, умирая на нем. Он обнаружит, что совсем не помнит О. Не помнит, как трижды она тонула в потоках Красного этого моря, надеясь свести окончательные счеты. Считала ли она это дело простым и конченым, размыкая свои веки всякий раз, корчась в плену шрамов, немея от криков, что рождали объятья костоправа? Не исключено, что она до сих пор носится с изувеченным своим телом. Жалкая вещь, чьи вздохи так и не коснулись мельницы желания автора. Очередной шаг его апофатики. Что прочило ей это желание?
Но Πάντα ῥεῖ5, и та река, в которую он никогда не входит, все там же и будет там всегда. Та, что течет в его постели. И в этом нет ничего особенного, в том, как он живет, — он просто берется за голову, сидит так, — живет так. Брошенным телом в сосновом лесу. Отводит взгляд. Курит. Вдыхает полной грудью яд, который убивает его, должен бы убивать. Который вызывает у него инфаркт, слепоту, гангрену и его собственную недоношенность. Сокращаясь волокнами диафрагмы, содрогаясь спазмами кашля, искал он, очевидно, именно этого: убийства, отсутствия, слепоты. Отказ от такой привычки сродни отказу от смерти, какой безумец пошел бы на это? Такая простая повседневная медитация о смерти, которая удобно умещается в кармане брюк.
* * *Сынок, смог бы и ты Моисеем пройти сквозь Красное море ежемесячных выкидышей той, перемолотой самой жизнью, словно древний миф, словно сердце забвения?
Сынок, я молюсь о твоем отсутствии. Молюсь именем твоей матери и ее эпитафией. Не томись о жизни. Пусть никогда твой взгляд не будет тронут эрозией дневного света. Я молюсь изувеченному телу М., взрастившему краснолесье словно храм, словно дом, в котором однажды мы будем счастливы. Это моя жалкая, корыстная, стыдливая дань необратимости. Дань броску костей, случаю, который ждет тебя, и который мне никогда не искупить. Жертва, которую я должен принести прежде, чем вернусь домой. К тебе, сынок. Перемелет время и меня, бессменного раба забытого мифа.
Письма
Теперь все не сделанное тобой обернулось сделанным, все не написанное — написанным: ты обречено на нестираемость.
Морис Бланшо
Письмо сыну (набросок возможной биографии)Все просто. Будущность твоя непоправима. Однажды ты начнешь говорить и не сможешь остановиться, запамятовав, когда все это началось. Тебе, конечно, выбора никто не оставит, ибо выбор доступен только инфицированным речью и только в рамках своей инфекции: в рамках баночек с мочой, пункций, пробирок с кровью, флюорографий — не дышите — линий электрокардиограмм — не пульсируйте. Все просто. Ты — пыль, труха, вторичный сор — сырье в эксплуатации дискурсивной мануфактуры, бренный утиль речи, объедок. Речи, за которой всегда будет маячить конечная инстанция Бога, отца или брата, спасительная инстанция. Ты обречен ждать, упорствовать, метаться из последних сил в надежде на спасение, в надежде, что вот он, брат, вот он, отец, он придет и откроет дверь, избавит тебя от тяжкой твоей невыскребаемости. И ты все движешься к исходу, как Ахиллес к черепашьей пяте, как белка в колесе — человек, ничтожество, Бог. Иными словами, однажды тебе откроется истина во всей своей беспощадной беспочвенности, истина, что и брат, и отец, и Бог, и, собственно, истина не миновали речи, — серпом языка едино оскопленные, уютно отчужденные в Освенциме своих конъюнктур, в панельных коробах логосов и смыслов. И вот ты во что бы то ни стало ищешь тщетно пешеходный переход в этом потоке, не чтобы шагнуть за предел, но чтобы просто отвести взгляд, чтобы знать, что тебя никогда не будет.
Все просто. Твое настоящее мнимо. Быть звеном этой цепи, талоном с номером в очереди. Стоять на этом месте тебе приятно, жизнь на краю, на пределе ощутимого. Это не мешает банальностям, что составляют человеческую жизнь лоскутами паразитарных дискурсов, крутиться, высказываться — эксплуатировать подневольность твоего тела. Только здесь ты можешь вопрошать о любви. Здесь, на этом месте, ты можешь не сопротивляться словам, из которых соткан, которые лишь за счет сопротивления и держат тебя в призрачной целостности этой цепи. Оставшись здесь, только и можно сделать шаг — следующий! Поддаться всем своим обсессиям, когда они сами отрешаются от безжизненности твоего тела. Ты всегда хотел только любви, нестесненной и окончательной как смерть. Любви, не тешащей надеждой ни на какие пост скрипты, скрепы, встречу. Любви, где тратишь себя не достигая, — в предельном приближении твоей очереди. Любви с намеком, что тебя нет.
Итак, ты был человеком, чье прошлое неповторимо, — субъектом обсессивным, продуктом изъяна, нескончаемой невыскребаемостью, машиной порчи, самоанализирующей структурой. Впрочем, структура эта любила смотреть на небо. Так человек отводит взгляд. Это были редкие мгновения, которые удерживали тебя в этом теле. Это было твое «во что бы то ни стало». Искренне ненавидеть жизнь в мельчайших ее проявлениях, но оставаться из-за единственной возможности — отвести взгляд. Отвести взгляд, поднять голову, наблюдать стерильность неба. Прекрасный миг сей омрачался лишь мельканием птиц, этих хладнокровных Богов, надменно отбрасывающих тень на твое отчаянное бескрылье, не ведающих своего счастья и оттого еще более ненавистных. Но все же, пусть со скрипом и компромиссами, взгляд можно отвести всегда. Вот то минимальное, что способно было удержать человека от поступка, от шага за предел, от смерти. От смерти ты ждал только одного — остаться безмозглым взглядом, отвернувшимся к небесам. Конечно же, ты отдавал себе отчет, — порой ты мог выкинуть что-то вроде этого — отчет в том, что нет взгляда за пределом. С этой мыслью ты протянул несколько десятков лет, возможно, больше, чем можно было надеяться. После смерти тебя погрузили в