Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Значит, близко вода. Озера. Большие озера. А может, это крик России, моей милой родины, которую неизвестно еще, увижу я когда-нибудь или нет». Илиодор заметил, что он стал задумчив, сентиментален, слаб, чуть что – и его уже вгоняет в слезы. «Стар стал. А старость – не радость. Действительно, чего радостного в том, что годы заставляют смотреть в землю?»
«18 июля, в пятницу вечером, в 61/2 час. я перешел границу и очутился в Швеции, – написал Илиодор. – Переходил границу на виду пограничной стражи, переходил по мелкому руслу реки, усеянному камнями. Приходилось не идти, а перепрыгивать с камня на камень. Среди реки я увидел, что одна галоша потерялась. Тогда я, желая вполне отрясти с ног своих прах Русской земли, скинул и другую галошу и бросил ее в реку русской стороны. Перешедши реку, я стал на берегу и обратился к России, сказавши: “Прощай, проклятая родина! Прощай, бедная, страждущая Россия! Не было житья мне в тебе. Любил и люблю тебя, но жить в тебе дальше не могу”».
Прощаясь с проверщиком, Илиодор обнял его и всплакнул, чем вызвал недоумение финна – тот попытался отстраниться от Илиодора, но Илиодор крепко держал его за одежду, вцепившись пальцами в ткань рукавов, сунул своему спутнику несколько мокрых кредиток: «Это за службу, за помощь… Спасибо за все!» – и ушел. Вскоре он достиг деревни, взял там лошадей и поехал на станцию. Надо было двигаться дальше. Теперь уже самостоятельно, одному.
По дороге удивлялся порядку, которого не было в России, а здесь был, удрученно качал головой:
– Сколько лет живем на белом свете, а все простым вещам не научимся!
«19 июля, в 7 утра, я сел на поезд, 22 июля, во вторник, приехал в торговый город Норвегии Троньем, – писал Илиодор, расфасовывая свою дорогу по датам, словно спички по коробкам, – 23 июля, вечером, из Троньема я двинулся в столицу Норвегии, Христианию. 24-го приехал в Христианию, поселился в гостинице “Internationale Sjomandshjem” и живу здесь до сего дня, здесь думаю прожить до конца войны. А тогда, как пойдут пароходы, я поеду жить в Италию, в провинцию Лигурию, в местечко около города Генуи, на берегу моря», – сообщал Илиодор доверительно, хотя уверен в этом не был – в Европе началась война, пороховой дым шлейфом тянулся в сторону России, грозя вот-вот накрыть ее, и Илиодор ощущал, что приключений и неприятностей на его долю еще выпадет предостаточно.
Так оно и случилось.
О Распутине он старался не вспоминать – на душе и без того было пакостно, пусто, тренькала тоскливая осенняя капель, – но о книге подумывал: раз уж «старца» не смогла уложить Феония Гусева, то уложит он, Илиодор. Своими откровениями, беспощадным текстом. То-то будет Гришке горячо.
Илиодор написал книгу «Святой черт», рассказал о Распутине все, что знал, но это было позже.
Илиодор просил редакцию «Волго-Донского края» перечислить гонорар за статью его жене в «Новую Галилею», а если она выехала, то переслать по почте в Христианию, в отель, где он остановился, в номер 33. Если быть честным, деньги Илиодору были нужны больше, чем его жене. Жена могла питаться с собственного огорода – пошла и сорвала огурец, что может быть проще, – а Илиодор пойти в огород не мог, он вообще обрезал пуповину и лишился земли, которую всю жизнь считал своей.
Далее он приписал: «Относительно гонорара добавляю, что за все время я получил от конторы редакции только 25 рублей. В самом скором времени я пришлю редакции вторую часть статьи “Мытарства благополучного беглеца”. Эта статья будет рассчитана на два номера газеты, и в ней я изложу интересные сведения о том, что мне пришлось видеть и испытать в путешествии по Финляндии, Швеции (мобилизация и 5 моих (меня) арестов шведскими офицерами) и Норвегии (отношение русского посла и консула к русским людям, застигнутым войной в чужих землях и очутившихся в критическом положении)».
Под посланием Илиодора стояла дата «1 августа 1914 года».
Но вернемся в Тюмень, к Распутину, из августа в июль.
Дожди в Тюмени увяли, земля подсохла, природа сделалась грустной.
На тюменских улицах горланили мужики, били о камни пустые бутылки, пиликали на гармошках и под балалайку танцевали «страдания» – Россия готовилась к войне.
А Распутин все продолжал висеть между небом и землей, живот у него часто заливало гноем и дурной кровью, около постели мучились врачи, вытягивая «старца».
Были дни, когда Распутин едва дышал, совсем доходил, и тогда репортеры мчались на телеграф, чтобы отстучать очередное сообщение: «Сегодня в шесть часов пятнадцать минут вечера Распутин умер». От этих сообщений пахло жареным, и газеты их охотно печатали, почти не было газет, а точнее, совсем не было, которые не сообщили бы о смерти Распутина, «старец» уже не раз сидел в лодке мрачного Харона, переплывая мифическую реку, но были и дни, когда Распутин чувствовал себя настолько хорошо, что пытался вставать с постели, и когда ему это разрешали, звал к себе корреспондентов.
– Ну что, перепугались? – задавал он один и тот же вопрос.
– Чего перепугались?
– Того, что я умру? – Распутин хитро щурился. Через день какому-нибудь корреспонденту-одиночке он говорил то же самое:
– Как живешь? Небось здорово испугался?
Вежливый корреспондент, улыбаясь, подтверждал: да, перепугался, невежливый, трусливо поджимая губы, отводил взгляд в сторону и молчал либо старался затеять тусклый разговор о неких незначительных вещах, и Распутин с его цепким взором быстро раскусывал такого пришельца и, вздыхая, говорил:
– А-а, ты из тех! – Потом поднимал вялую руку. – Все вы приходите как будто с добром, подлизываетесь, а в газетах появляется только дурное. Одна дурь, и больше ничего. А, милый? – Распутин стал часто употреблять словечко «милый», вкладывая в него разный смысл, он и раньше его употреблял, но не так часто, а сейчас вставлял к месту и не к месту. – Проводи его, – говорил Распутин Ангелине и откидывался на подушку, часто дышал, прислушивался к самому себе, словно бы пытался понять собственное естество, натуру, которую и так хорошо знал.
Закрыв глаза, он долго лежал неподвижно, потом полунемо шевелил губами, обращаясь к Лапшинской, и та чуть улавливала каждый звук, срывающийся с губ Распутина, приближалась к нему.
– А завещание мне не надо, Ангелин, написать, а?
– Что вы, Григорий Ефимович? – пугалась та.
– Умру ведь!
Лицо Ангелины делалось бескровным.
– Нет, – она энергично трясла головой, – вы не умрете, Григорий Ефимович!
– Ладно, не буду, – сипел Распутин, соглашаясь с Ангелиной.
Иногда, когда Распутину становилось легко – никакой боли не ощущалось, он рассказывал Лапшинской про разные хитроумности, тайные секреты, которых в народе здешнем, в краях заснеженных, где и соболей водится видимо-невидимо и таинственный сиг бороздит темные обские воды, каждый неграмотный лохматоголовый, мохнаторылый чалдон знает с полдесятка таких фокусов, до которых петербургские чистюли при всей своей образованности никогда не