Шрифт:
Интервал:
Закладка:
День за днем я читал Фрейда, чувствуя себя просвещенным и образованным, хотя на деле был не более образован, чем какая-нибудь старая дева, что тайком листает оккультные книжки в надежде узнать свою судьбу или угадать ее по линиям руки. Не знаю, скоро ли мне потребовалась бы смирительная рубашка, но если бы я действительно сошел с ума, то психоанализ играл бы в этом не последнюю роль.
Тем временем я получил несколько писем от своего опекуна. Письма были строгие, и раз от разу становились жестче. Наконец, в марте или апреле я получил лаконичное предписание приехать в Лондон.
Мне пришлось долго, очень долго ждать в приемной, изучая страницы «Панча»[189] за два последних года. Наверно это было частью продуманного плана – морально меня измотать, продержав в тоскливой каморке наедине с кипой номеров этого унылого журнала.
Наконец, часа через полтора меня пригласили подняться по узким ступенькам в находящийся рядом врачебный кабинет. Снова – вощеный пол, знакомое ощущение неустойчивости при каждом шаге. Я был рад, что мне удалось пересечь комнату и добраться до стула рядом с письменным столом, не растянувшись на полу и не сломав бедро.
С изысканной, ледяной холодностью, в которой сквозило легкое презрение, Том предложил мне сигарету. Подразумевалось, что мне она понадобится. Я, разумеется, отказался.
Следующие пятнадцать или двадцать минут были едва ли не самыми мучительными и болезненными в моей жизни: не из-за того, что он мне сказал, – он не сердился, даже не был суров. На самом деле я и не помню точно, что именно он говорил. Мучительно было другое. Прямо и холодно он попросил меня дать объяснения моего поведения и оставил меня писать-. И вот, когда мне пришлось обосновывать все то множество глупостей и вздора, которые я натворил, оправдываться, сделать сколько-нибудь понятным, как вообще разумное создание способно вести такую жизнь, – вся горечь ее и пустота зримо предстали предо мной, и язык мой едва ворочался. Я мямлил что-то вроде «моя ошибка», «я не хотел никого обидеть», но все это звучало донельзя глупо и легковесно.
Я был очень рад выбраться оттуда, и как только очутился на улице, выкурил чуть не целую пачку сигарет.
Спустя месяцы ничего не изменилось. После пасхальных каникул меня вызвали к руководителю нашей группы и потребовали объяснить, почему я пропускаю лекции и нарушаю правила. Но я уже не чувствовал прежней неловкости. Я сказал, что надеюсь успешно пройти сессию, которая была уже на подходе. Мне нужно было сдать с отличием экзамены на степень бакалавра по современным языкам – французскому и итальянскому. И я их сдал – показал второй результат по каждому предмету. Отметки телеграфировал мне приятель, когда я уже был на полпути в Америку – это был десятидневный круиз из Лондона. Мы шли через Па-де-Кале, солнце сияло на белых скалах, и легкие наполнял свежий воздух.
Я собирался вернуться на следующий год, и даже оставил за собой комнату в Олд-Корт, Старом Корпусе колледжа Клэр[190], напротив ворот, ведущих к Мосту Клэр. Из окон я бы мог смотреть прямо на ректорский сад. Пожалуй, учитывая, каким я был студентом, это было не самое подходящее место обитания: я жил бы как раз между квартирами ректора и старшего преподавателя. Правда, возвращаться в Кембридж мне не пришлось.
Тем летом Том прислал мне в Нью-Йорк письмо, в котором советовал оставить мысли о британской дипломатической службе, а потому Кембридж мне больше не нужен. Вернуться туда – значило напрасно потратить время и деньги. Том полагал, что с моей стороны было бы весьма разумно остаться в Америке.
Мне не понадобилось и пяти минут, чтобы согласиться и изменить планы. Мне казалось, что какой-то неуловимый яд разлит в Европе, нечто, что разлагало меня, один только привкус или запах чего вызывал во мне дурноту и отвращение.
Что это было? Что за моральный грибок, споры которого витали в этом влажном воздухе, туманном полусвете?
Мысль о том, что больше не нужно возвращаться в этот туман и сырость, принесла мне огромное облегчение, которое перевесило страдания уязвленной гордости, позор условного провала. Правда, спустя какое-то время мне еще предстояло побывать в Англии, чтобы потом въехать в Америку по квоте на постоянное жительство, ведь сейчас у меня была временная виза. Но это не имело большого значения: мне не нужно там оставаться, а это еще одно освобождение.
Снова и снова я спрашиваю себя, насколько это только мое, личное ощущение? Может быть и так. Я не собираюсь обвинять всю Англию в порочности, которую встретил в малой ее части. Тем более не виню Англию как нацию, не она одна была поражена этой ужасной болезнью, которая, похоже, разлагала всю Европу, и прежде всего ее верхушку.
Всего этого я не знал и не видел в Англии моего детства, той поры, когда я гулял среди невинных сельских пейзажей, любовался старыми деревенскими церквями, читал романы Диккенса и бродил вдоль ручьев во время пикников с тетушкой и кузинами.
Что случилось с этими местами, с этими людьми? Почему все потеряло смысл?
Почему, например, все это неистовство футбольных команд, игроков в регби, в крикет, гребцов, охотников, пьяниц во «Льве», нелепых танцоров в «Рандеву» и прочая суета выглядели так глупо, бессмысленно, смехотворно? Мне кажется, что Кембридж, и в какой-то степени вся Англия, старательно и осознанно симулировали и прилагали порой весьма мужественные усилия к тому, чтобы вести себя так, будто они еще живы. Это требовало серьезной игры, это было грандиозное и запутанное представление, с дорогостоящими, продуманными костюмами, декорациями и множеством нелепых ролей: и тем не менее, постановка в целом была невыносимо скучна, потому что большинство актеров были уже морально мертвы, удушены парами своего крепкого желтого чая, зловонием баров и пивных, плесенью стен Оксфорда и Кембриджа.
Я говорю о том, что помню: возможно, выросшая изо всего этого война что-то исправила или исцелила.
Во время войны люди с этой пустотой внутри вынуждены были совершать такие поступки и пройти через такие страдания, которые, без сомнения, должны были либо заполнить эту пустоту чем-то гораздо более сильным и жизнеспособным, чем самолюбие, либо окончательно уничтожить этих людей. Но вот что случилось с одним из них, товарищем, примерно год спустя после того, как я покинул Кембридж.
Майк – мощный, краснолицый, шумный малый, родом из Уэльса, был частью той компании, с которой я день и ночь болтался повсюду в тот мой последний год в Кембридже. Это был любитель шумного хохота и эмоциональных восклицаний, но в спокойные минуты он выдавал длинные сложные сентенции о жизни. Еще он славился тем, что был не прочь испытать силу своего кулака на оконных стеклах. В общем – этакий шумный весельчак, компанейский парень. Любитель поесть и выпить, он волочился за девушками с какой-то тяжеловесным пылом и страстью, и умудрялся постоянно попадать в переделки. Таков он был, когда я оставил Кембридж. Год спустя я узнал, как он кончил. Кто-то, кажется, привратник, спустившись в душевые, расположенные в подвале старого корпуса Клэр-колледжа, нашел там Майка с веревкой на шее. Другой конец веревки был переброшен через одну из водопроводных труб, а его большое доброе лицо почернело и было искажено агонией странгуляции. Он повесился.