Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Думаю, что среди квакеров есть немало примеров ревностного, чистого, смиренного служения Богу и настоящей, искренней любви. В любой религии они есть. Но я никогда не видел, чтобы они поднимались выше добродетелей естественного порядка. Такие люди исполнены природной добродетели, многие из них – созерцатели в обычном смысле этого слова. И Бог, если будет на то Его воля, не оставит их Своею благодатью. Потому что Он любит добрых людей повсюду и не отнимет от них Своего света. Но я не находил в квакерах большего, чем то, на что они и притязали – Общество Друзей.
Этим же летом, в медлительном грязном поезде, идущем кружной дорогой в Чикаго, куда я отправился посмотреть Всемирную Выставку, мне попались две брошюры мормонов из Павильона Религий[178], но история священных книг, явленных на горе в северной части штата Нью-Йорк, меня не убедила. Потом кипучая жизнь за тонкими красно-желтыми стенами выставочных павильонов, разбросанных между озером, трущобами и грузовыми станциями, увлекла меня. Именно здесь я впервые вдохнул свежий ветер просторных, бесконечных равнин Среднего Запада.
Из чистой бравады я нашел себе работу на несколько дней – стоять зазывалой перед одной второстепенной экспозицией в той части Выставки, что называлась Улицы Парижа (название ее говорит само за себя). Легкость, с которой я добыл себе работу, приятно меня поразила и польстила, она дала мне ощущение силы и значимости, когда я внезапно переместился из разряда тех, с кого стригут денежки, в разряд стригущих. Однако через пару дней я обнаружил, что не очень-то поднялся над категорией «лохов», поскольку хозяин выставки был склонен платить за мою службу скорее обещаниями и занимательными баснями, чем долларами. Между тем, было довольно утомительно стоять в пыли на жаре с полудня до позднего вечера, выкрикивая приглашения в море соломенных шляп, парусины, сирсакера[179], открытых рубах и платьев, пропитанных здоровым потом Среднего Запада. Абсолютно естественное, непритворное, откровенное язычество Чикаго-, самой Выставки-, и этой именно части Выставки, да и всей страны, которую она представляла, поражала меня после многозначительной сдержанности Англии и изощренной порнографии Франции.
К тому времени как я вернулся в Нью-Йорк, я растерял почти весь свой временный интерес к вере. У моих друзей в этом городе была своя религия: культ Нью-Йорка и той особой манеры, в которой Манхэттен выражает размах, крикливую яркость, шумливость, откровенное животное начало и вульгарность американского язычества.
Я имел обыкновение ходить в бурлеск-клубы[180] и околачиваться на 14-й улице с Реджем Маршем, старым другом моего отца, который и известен картинами, запечатлевшими все эти места. Реджинальд Марш был плотного сложения, невысокого роста человек, и производил впечатление отставного борца, чемпиона в среднем весе. Он имел манеру говорить уголком рта, но в то же время в лице его было что-то детское, даже ангельское, потому что взирал он на мир простым, непредубежденным, некритичным глазом художника, принимал окружающее таким, как застал, и оценивал всякую вещь исключительно как потенциальный объект своих хогартианских[181] композиций, – лишь бы смотрелось живо.
Мы очень хорошо ладили, благодаря гармонии взглядов: я поклонялся жизни как таковой, он поклонялся ее своеобразным проявлениям в шумном бедламе перенаселенного сумасшедшего города, который он любил. Его излюбленными местами молитвы были Юнион-Сквэр и Ирвинг-Плэйс Бурлеск, пропитанные запахом пота и дешевых сигар, готовые в любую минуту обрушиться или сгореть дотла. Но кафедральным собором был Кони-Айленд. Каждый, кто видел картины Реджа Марша, все это знает.
Целое лето я болтался в студии на 14-й улице и ходил с Реджем на бесконечные вечеринки, куда его приглашали, и таким образом постепенно освоился в Нью-Йорке.
Но когда пришел сентябрь, я снова отправился в Англию. На этот раз я пересек океан на «Манхэттене», кричаще ярком и беспокойном лайнере каютного класса, полном нацистских шпионов, устроившихся стюардами и высматривающих пассажиров-евреев. Путешествие было ужасным. Однажды ночью, заглянув в глубину лестничного пролета, я увидел человек шесть-семь пьяных людей, ожесточенно дерущихся на раскачивающемся линолеумном полу палубы Е. В другой раз днем, посреди одного из этих дурацких искусственных увеселений, которые устраивают для пассажиров атлантических лайнеров – наверно, это были «лошадиные бега» – с рычанием поднялся на ноги американский дантист и стал вызывать французского портного выйти на прогулочную палубу драться. Вызов не был принят, но присутствовавшие бизнесмены и туристы смаковали изысканный скандал, поскольку все на борту были в курсе, что за ним стоит шестифутового роста дочка одной важной персоны из Вашингтона.
В Плимуте тех, кто должен был продолжить путешествие до Лондона, накормили обильным обедом. Корабль стоял посреди гавани, и я снова смотрел на бледно-зеленые долины Англии. На берег я сошел разбитый ужасной простудой.
Вот так, на волне всех этих запутанных обстоятельств я вплыл в темную, мрачную атмосферу Кембриджа и начал свою университетскую карьеру.
VIII
Возможно, вам атмосфера Кембриджа не кажется ни темной, ни мрачной. Может быть, вы бывали здесь только в мае и видели лишь бледное весеннее солнце в вуали туманов и цветы на лужайках кембриджских парков, с улыбкой взирающие на бледно-лиловый кирпич и камень Тринити, Св. Иоанна и моего колледжа, Клэр.
Я даже охотно признаю, что некоторые люди могут провести здесь три года, или даже целую жизнь, и при этом быть настолько внутренне защищенными, что даже и не почувствуют приторный смрад разложения – острый, тонкий запах гнили, который проникает повсюду и выносит приговор молодой поросли, шумному рою студентов, наполняющих древние стены. Но я в своей слепой жадности не мог не отхватить сходу здоровый кусок подгнившего фрукта. Его горький вкус до сих пор у меня на губах.
Мой первый год в колледже пролетел очень быстро. Все это безобразие началось в осенние пасмурные короткие дни и закончилось длинными летними вечерами у реки. Все эти дни и вечера были ужасны и лишены всякой романтики.
Я из кожи вон лез, стараясь урвать от жизни все, что только мог себе представить восемнадцатилетний юнец. Очень скоро я присоединился к кучке шалопаев, носивших разноцветные шарфы и готовых ночь напролет надрывать глотки в гулких сумерках Пэтти-Кёри[182], пока их не отправят по домам насильно.