Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гуревич стоял, смотрел в окно, и не витраж видел, а вечно-снежное, заполошное окно его детства в уютной комнате Полины… Открыл тетрадку. Почерк колючий, пиковый, похож на кардиограмму; но читается свободно:
…закрыл, стал судорожно вытаскивать из брюк рубаху, чтобы затолкать тетрадь за брючный ремень.
– Твой Гуревич… – нёсся из столовой Юркин бас, – эт он сейчас психиатр, а тогда сам был конченым психом. Он мне в глаз нассал, в правый… прикинь? В замочную скважину целился… – и Катин голос в общем хохоте невнятно отвечал что-то о пользе уринотерапии.
Гуревич заправил рубаху, подхватил блюдо с жареной уткой и пошёл на голоса. Ещё парочка порций спиртного, и он в этих хоромах не отыскал бы родную комнату.
…Ночью, пьяный, сидел у себя на кухне, читал стихи в тетради; переворачивал лист, возвращался и снова читал те же строки.
Почему мимолётно им встреченный Николай Шелягин решил отдать тетрадь своих стихов незнакомому человеку, да ещё из той же системы советской психиатрии? Неужели только потому, что Гуревич похвалил стихи или – смешно! – предложил ему сигарету? И чего он этим добивался? Ждал, что рядовой психиатр Гуревич одолеет чудовищную мощь карательной власти могучей державы? А может, чуя абсолютную беспросветность своего существования, просто выпускал стихи, как голубей выпускают на волю, чтобы не пропали они в его вековечной тюрьме?
Но что же он, Гуревич, может сделать с ними – кроме как хранить в верхнем ящике письменного стола, старого, папиного, подаренного сыну на окончание института, в торжественном сопровождении каких-то пушкинских строк?
Гуревич сидел, вчитывался в островерхий шпилевый почерк, трезвея и чувствуя, что на него взвален какой-то особенный и хрупкий груз, типа старинного фортепиано, которое надо не просто бережно тащить на собственном горбу на пятый этаж, но осмотрительно ступать на каждую ступень, дабы не сверзиться вниз вместе со всей этой халабудой…
Все это было так похоже на его тревожные сны.
* * *
…Недели через две измученный бессонницей Гуревич позвонил одному человечку.
Тот работал в журнале «Аврора» – то ли редактором, то ли ответсекретарём. Гуревич лечил его юную дочь – сложную девочку с психотической формой депрессии. Считал, повезло: поставил правильный диагноз, назначил лечение… и девочка постепенно ожила.
Отец воспитывал её один, совсем обезумел за те месяцы, пока дочь лежала в больнице, а когда её выписали, явился к Гуревичу с цветами, как к даме сердца; клялся, что будет помнить всё, что сделал для них доктор.
Аркадий Янович, симпатичный мужик, да…
Глупость, конечно, твердил себе Гуревич, набирая номер, он тоже ничего не сможет, только в неловкое положение поставишь. Но хоть узнать, что думает профессионал… Трубку сняли, и встрепенулись, когда Гуревич назвался: «Да-да, конечно, – проверка? Мне приехать с Ниночкой? Вообще-то у нас всё в порядке».
– Да нет, – помявшись, проговорил Гуревич, – я по личному делу, Аркадий Янович. Можем мы пересечься… где-то в центре?
И они договорились о встрече.
В те нежные времена ранней кооперации там и сям возникали соблазнительные едальни. Скромно-денежный Гуревич перебирал варианты – всё сплошь кошмарные по тратам. На Белинского, куда после работы удобно добраться и ему, и Аркадию Яновичу, было три заведения. «Воды Лагидзе» – прохладный зал с низкими потолками, витражами и винно-грузинской атрибутикой. Там, конечно, очаровательно, на стойке – ряд цветных конусов с сиропами: нарзан, дюшес, тархун… Но из еды только лаваш дают, а когда спросишь, что бы поесть, смотрят неодобрительно. И лимонад, зараза, как шашлык стоит: рупь с чем-то за стакан. Да ну их к чёрту!
Слева от «Лагидзе» – опять грузинское кафе, «Сачино», и уж там-то жратва настоящая: выносят тарелку с благоуханной бараниной, плавающей в густом соусе с кинзой (соус потом можно подобрать лавашем, отдельный бонус); и аджабсандал, тушёные баклажаны, готовят обалденно… Нет, прочь, подбери слюни, доктор! У Кати сломался замок на её древней, ещё студенческих времён сумочке; пора уже новую купить, – позорник ты, Гуревич, а не муж!
Выбрал он наконец двухэтажную столовую на Белинского – её недавно переделали в Десерт-холл. Полная фигня, но кофе неплохой и к нему кое-какие бутерброды. Тоже обдираловка, по семьдесят копеек, хотя красная им цена – двадцать две. Но вид уж очень хорош через высокие просторные окна – на Симеоновскую барочную церковь.
…На неё Гуревич и смотрел, пока Аркадий Янович, поднимая мохнатые чёрные брови над очень светлыми, как бы выгоревшими глазами, читал стихи в тетрадке. Гуревич-то уже всю тетрадку наизусть выучил; он, можно сказать, под эти стихи жил последние недели: дежурил, принимал и осматривал пациентов, с Мишкой гулял, лук и картошку чистил. Он полагал, что Аркадий Янович точно так же, как он, зависнет над каждым стихотворением, каждой строкой – горькой, прекрасной, безотрадной…
Но тот, пробежав глазами первую страницу, тетрадку закрыл и молча уставился на Гуревича.
– Я понимаю, – заторопился Гуревич, – не всё возможно опубликовать, но… там дальше есть и лирическое. Мне кажется, что…
– Семён Маркович, – мягко перебил редактор, – откуда у вас стихи Шелягина? И во что вы собрались ринуться? То есть неважно, я не это хотел… Я вам за Ниночку благодарен по гроб жизни, что называется… Но вы ж понимаете: за эту публикацию мы оба с вами рухнем в тартарары с чадами и домочадцами.
– Но ведь стихи замечательные! – воскликнул Гуревич. – И что такого в этом: «борщи лиловые!» Сильные образные стихи, и… – он подвинул к себе тетрадь:
ну что, что здесь крамольного?!
мягко, наизусть подхватил Аркадий Янович, которому, как выяснилось, стихи Шелягина давно были знакомы: