Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Честно говоря, не помню, – буркнул Гуревич. Но он помнил. Конечно, помнил.
Сейчас он уже понимал, что их воспитательница Татьяна Константиновна была психически неуравновешенным человеком, больным она была человеком. Сейчас он бы её вылечил. А тогда… Мосластая, вертлявая, с лисьей вытянутой вперёд мордочкой, она будто всё время что-то вынюхивала – боже мой, как же они все её боялись!
В тихий час она имела привычку подстерегать тех, кто посмел открыть глаза и просто изучать потолок. Налетала, откидывала одеяло, выдёргивала ребёнка за руку и утаскивала в раздевалку. А там лупила по заднице тяжёлой хлёсткой ладонью, спустив с ребёнка трусы и положив его животом на своё колено, жёсткое, как скамья. Это было так необъяснимо стыдно и так больно, что никто, притащившись босиком с эшафота, просто не мог рассказать про это ни ребятам, ни дома, родителям.
А уж та памятная экзекуция, та его гражданская казнь…
Гуревич уже и не помнил, чем так досадил воспитательнице. После тихого часа все дети молча поднялись, оделись, скатали постельное бельё и убрали за собой деревянные раскладушки. Ах, да: он что-то громко и увлечённо рассказывал другу Тимке, кажется, киношку, которую они накануне смотрели с дедом Саней. Эта сволочь вообще не терпела детских голосов; все должны были ходить по струнке и разговаривать чуть ли не шёпотом. Возможно, он не успел понизить голос или в пылу пересказа погони за индейцами просто не обратил на её окрик внимания…
Она налетела на него с каким-то вороньим восторгом! С упоением! Сказала, что сейчас «знатно его накажет, чтобы неповадно было ни-ко-му…» Загнала на подоконник, стянула с него рубашку, колготки и трусы, и так он, голый, стоял перед всей группой целый час…
Не только перед детьми. День был зимний, снаружи мело-заметало сугробы. Окно в помещении их группы было большим, полукруглым, и он думал только о том, что с улицы его тоже видно, а как стыднее стоять к глазам прохожих – писькой или попой – решить не мог. Он плакал не переставая – от позора и от ужаса: ему казалось, что стоит он целый день и стоять будет всю жизнь; сердце колотилось в горле, он задыхался, от рыданий его писюн сморщился и трясся… Но из детей никто не смеялся, и никто на него не смотрел. Все ходили пришибленные, опустив глаза в пол, втянув головы в плечи – страшно ведь: и с тобой такое же могут сделать. То было бессловесное восстание слабых.
Хм… но как же это дошло до мамы? Он никогда бы ни за что не признался! Видимо, Тимка, потрясённый его позором и горем, проговорился дома, а его мать уже позвонила родителям.
– Н-не помню, – повторил он. – Но мама могла и побить.
– Нет, она её не побила, – отрешённо отозвался папа. – Она её раздела.
– Что?! Как раздела, где?!
– В метро, – так же отрешённо проговорил папа. – Взяла день отпуска, дождалась её у выхода из садика – караулила за углом. Потом шла за ней до метро, а там, уже внизу, на перроне, где убегать несподручно, располосовала скальпелем все её шмотки и сорвала их. Та визжала, бегала по перрону, а мама настигала её, взрезала блузку, юбку, рейтузы… – острейшим скальпелем, при этом даже кожи не касаясь. У мамы были потрясающие руки, ты знаешь?
Лифчик и трусы на этой гестаповке оставила, говорила – не решилась идти до конца, глупый бабский тормоз. Просто гоняла её по перрону в лифчике и трусах; та обезумела, визжала, как свинья перед забоем. Представь: и на улицу не выскочишь, и в вагон не вбежишь. От неё пассажиры шарахались, как от чумной. Когда милиционер уже бежал по эскалатору, мама шмыгнула в первый же вагон и – фьють! – умчалась. Ничего не боялась…
Не знаю, как добралась та до дому, но никуда не жаловалась, из садика уволилась по собственному желанию прямо на другой день.
Отец помолчал, добавил задумчиво:
– И не думаю, чтобы ещё когда-то раздевала детей догола…
* * *
У Кати же от пережитого, от общего безумия в семье, помноженного на безумие в стране, пропало молоко. С детскими смесями дело обстояло самым тощим образом, кормить прозрачного Дымчика было нечем. Договорились с какой-то кормящей мамашей-одиночкой из соседнего подъезда, но однажды, придя за порцией сцеженного молока, Катя увидела у той на кухонном подоконнике длинный ряд пивных бутылок…
Катя ходила бешеная, с окаменелым лицом, за ребёнка становилось страшно.
Вообще, было страшно за семью. Остановки в их районе были заклеены мерзкими листовками свинцоворожих черносотенных публицистов. Там и тут молва выдыхала вонючий выплеск антисемитской волны, и всё это отравляло воздух далеко вокруг, как засорившаяся канализационная труба изливает мутное содержимое на дорожки парка и детскую площадку, и тогда уже ни запах роз, ни новенькая горка никого не могут порадовать. Великий и прекрасный город на Неве вонял, как разлившийся канализационный коллектор, и наличие в нём Эрмитажа, Ростральных колонн, Медного всадника или Клодтовых коней не успокаивало и не вдохновляло.
Каждый день Катя приносила очередную жуть о нападениях в подъездах, на рынках, у ларьков.
«Маргариту Ефимовну у метро хулиган ударил кулаком в лицо! – встречала она Гуревича в дверях, – очки треснули, и нос сломан!». Или: «Мне сегодня Танька с третьего этажа сказала, что погром назначен уже точно на первое мая и меня с детьми она готова прятать в кладовке».
«А разве это не меня придут громить? – криво усмехаясь, уточнял Гуревич. – Или пусть меня? Или в кладовке тесно?»
Однажды ночью она обняла его, прижалась грудью, животом к его спине и хриплым шёпотом сказала:
– Давай перейдём границу!
Он молчал, чувствуя, что вступает под своды страшного сна с каким-то новым леденящим сюжетом, одолеть который у него просто не будет сил. Кое-что уже знал из писем сокурсников и сослуживцев, перелетевших в Зазеркалье: там надо сдавать сложнейший аттестационный экзамен, да ещё на этом невозможном языке, не похожем ни на какой европейский.
– Сегодня звонила Софа Акчурина, – сдавленно проговорила Катя. – Они с Тимой тоже собираются, но в Штаты… Софке сосед, пьяная морда, сказал вчера, что скоро дадут сигнал к наступлению – ракетой из Петропавловки, – и тогда он лично придёт её резать «за унижение»: она недавно заставила его лужу в подъезде подтереть, которую он же и нассал.
Гуревич не отвечал, ему просто нечего было ответить. Тут надо быть членом Пушкинского общества, чтобы в культурном забытьи, поверх этих пьяных слизняков и нассанных луж, читать и читать километры божественных строк нашего – да-да, русского гения.
– Ты меня слышишь или я должна заорать?
Он молчал…
– Сволочь! – выдохнула Катя. – Если бы я, а не ты, была евреем, ты бы сейчас летел за мной и детьми на собственном пердячем пару, умоляя пустить тебя в самолёт! А я бы не пустила…
Это было самым грубым из всего, что Катя сказала ему в жизни. Гуревича так потрясло отчаяние в её словах, что он сдался. Вернее, это он потом так описывал судьбоносный момент сыновьям; потом, лет двадцать спустя. Катя в такие минуты помалкивала: предоставляла мужу достойную сцену. Уж она-то знала правду. Но не станешь живописать этим насмешливым бугаям, бойцу лётных и бойцу десантных частей одной из лучших армий мира, как в ответ на её грубость папа содрогнулся, крутнулся к ней, обречённо прижался, и…