Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конец (Абрам Шапиро)
Не гром гремит насчет скончанья мира,
Не буря барсом бродит по горам —
Кончается старик Абрам Шапиро —
По паспорту – Шапиро же, Абрам.
Лежит продолговатый и зловещий
И методично,
прямо в рожу —
да! —
Хрипит потомкам: «Покупайте вещи —
Все остальное прах и ерунда!»
В этом стихотворении присутствует сатирический элемент, в котором отдается дань и советским материалистическим предрассудкам, и традиции критики евреев у маскилов. Впрочем, пафос его масштабнее. Здесь изображено, что происходит с библейским патриархом в определенной исторической ситуации – не в древней Месопотамии, а в лишенной корней «черте оседлости» зрелого социализма; вспомним игру с именем Абрам / Авраам в «У Абрама, Исака и Якова…». Здесь нет никакого откровения – «Не гром гремит… не буря… бродит» – два библейских сигнала откровения отрицаются с самого же начала, и этим задается хронотоп стихотворения. Действительно, чтобы скопить свое «богатство», Шапиро приходилось воровать (этого требовала советская система распределения материальных благ). За собой он оставляет колоссальные долги, которые сыновьям его платить «двести лет». В предпоследней строфе Шапиро и сам признаёт, что не оставляет детям никакого наследства, ни материального, ни духовного. В последних строках стихотворения обиженные и разозленные дети патриарха засовывают эти самые никому не нужные вещи в отцовский гроб, закрывая ими его лоб и глаза. Так выглядит жалкая и душераздирающая кончина старого еврея, причем она придает персонажу определенное достоинство.
Героическое начало стихотворения, напоминающее зачины русских былин, одический слог Державина и знаменитую 30-ю главку поэмы Некрасова «Мороз, Красный Нос» [Некрасов 1965–1967, 2: 110]; синтаксический параллелизм строк 3–4 и аллитерация (г – г, б – б) двух первых строк; физический облик Абрама, жалкий в своей человечности («Обросшие старинной кожей кости / И бороденки желтоватый хвостик»); пророческое величие, обернувшееся ничем («Рук своих уродливые звезды / Рассыпав в пальцев грязные лучи»), – все это складывается в язвительный и глубоко проникновенный портрет, в котором автор не стесняется запечатлеть деградацию, ибо в корнях своих эта деградация неотделима от святости. Даже «непросторный» гроб не может вместить в себя всю сложность усопшего. Не случайно грязные лучи пальцев Шапиро предвосхищают мозолистые руки самого поэта в «Я строю на песке, а тот песок…». Шубинский называет стихотворение о Шапиро «карикатурой в духе чуть ли не “Штюрмера”» [Шубинский 2005: 119]. Я не согласен с этим. Слуцкий не «льстит» народу и не «пресмыкается» перед ним. Нарисованная им картина сурова, однако в ней есть ощущение аутентичности и понимания, поскольку она не содержит самоуничижительного дискурса или взгляда со стороны, она укоренена во внутренних дилеммах еврейской истории и мифологии, которые поэт осмысляет и истолковывает по-своему. Кроме того, в его видᄻ ении звучит эхо нескольких русских голосов.
Мне представляется, что в понимании народа Слуцкий ближе всего к Чехову[173]. Как отмечает Р. Е. Лапушин, народ у А. П. Чехова при суммарном рассмотрении оказывается «противоречащим себе самому»: «жестокий и сострадательный, религиозный, а как будто и не очень, свыкшийся со злом и больше всего на свете любящий справедливость, хитрый и доверчиво-простодушный» [Лапушин 1998]. Более того, Чехов демонстрирует противоречивость характера народа (в качестве примера Лапушин приводит рассказ «Мужики»). Чехову наверняка были бы понятны строки Слуцкого: «Я наблюдал не раз, как в чернь / Народ великий превращался. / И как в народ он возвращался…» [Слуцкий 1991b, 3: 96]. Для Слуцкого такие метаморфозы – не кидания из одной крайности в другую, как это представлено в универсуме Достоевского, но проявления непрерывного непредрешенного процесса, своего рода двойная спираль.
Вернемся к Горенштейну: в пьесе «Споры о Достоевском» он показывает писателя предтечей русского мессианства, в рамках которого не Бог и не идеология, а русский народ выведен в качестве основной ценности. Горенштейн видит в этом представлении полную противоположность «идее иудаизма, в котором религия на протяжении веков не только подавляла, но и подменяла собой национальное существование целого народа» [Grinberg 2002: 58–59]. В своей «чеховской» эстетике Слуцкий восстанавливает библейское представление о народе как весомой ценности, однако не абсолютной, как и в случае «иудейской идеи» Горенштейна. Мессианство Багрицкого и Бабеля несет в себе стремление избавиться от истории, наделив немногих избранных высшим предназначением. Слуцкий вслед за Чеховым предпочитает рассматривать народ как данность.
Уникальность представлениям Слуцкого о народе придает то, что он постоянно держит в уме обещание, данное евреям в Библии. Для него гарантия святости преломляется через перипетии истории и разрывы между поколениями:
Молодые евреи за старых,
За былые грехи
Не хотят отвечать.
Их давно уже не привлекает торговля,
Их давно уже не привлекает печать,
Деньги – крупные деньги
И мелкая слава
Занимают слабо.
От среды (от среды ли?) смягчились черты
И библейской все менее красоты
И все более красоты среднерусской
В этой кости, по-прежнему белой и узкой,
В этой крови – старинной и голубой…
В этом стихотворении поэт возвращается к давней парадигме отцов и детей. Выражаясь очень сдержанно, в чеховской манере, он не утверждает и не осуждает разрыв между поколениями, результат распада (и уничтожения) традиционного еврейского общества. У младшего поколения иные экономические, духовные и интеллектуальные потребности; перемены – результат не только естественного изменения среды, но и сломов и перипетий истории[174]. Лирический голос и виᄻдение поэта находят самое полное выражение в последних четырех строках. Для Слуцкого кровь, как и в его пушкинском мифе, проанализированном в главе 13, служит иллюстрацией к творческой концепции, источнику обогащения и обновления. Так, то, что он показывает здесь, – это не романтизированный еврейский эссенциализм, но витки спирали – непрерывный нарратив истории и Янусов профиль современного еврея: библейский и русский, древний и сиюминутный, аристократический и замызганный, как и пространственный размах поэтики Слуцкого.
4
Память… больше человека. Она относится ко Времени и к языку… Язык – орудие воскрешения жизни, которым этот «кирзятник» (прозвище военных поэтов, данное им интеллектуальными диссидентами) владел с метафизической убедительностью.
«Кровь» отца Слуцкого также содержит в себе витки спирали. Язык поэта –