Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А я – мне нет и десяти,
стою и не могу уйти:
наверно, понял,
что полувека не пройдет
и это вновь ко мне придет.
И вот – я вспомнил
Ступор наступает, когда поэт впадает в состояние амнезии и слово «яблоко», которое он вспоминает на древнем языке, не приносит исцеления. Проблема заключается в том, что яблоко служит триггером для воспоминания – это объяснено в стихотворении «И дяди и тети»:
Яблоко выдала в долг мне судьба,
чтоб описал, не забыв ни черта,
дядю, похожего на попа,
с дядей, похожего на кота
Трудно понять, почему и каким образом Аннинский усматривает в этих изобретательных строках «то ли судорогу смеха, то ли дьявольский пасьянс на тему: индивид и толпа», заряженный «самоиронией» поэта. В контексте поэтики Слуцкого строки эти не выглядят неожиданными, в них содержится основная заповедь его поэзии – долг хранить память – и они являются вместилищем его «жестокой свободы». Для Слуцкого поэтическое, экзегетическое воспоминание о деде – получение «послания в бутылке», «старой почты… доставленной наконец». Соответственно, в двух последних строках стихотворение обретает метапоэтический смысл, на котором и зиждется поэтическая конструкция Слуцкого: цепь поколений преобразуется в выполнение художественного обещания.
Слуцкий дает этому тексту название «Возвращение», что наводит на мысль об эволюционном характере его поэтики. Подобное впечатление, однако, обманчиво. Еврейство, как было показано выше – применительно к «Слепцам» и «Уриэлю Акосте», усиливается новым обретением зрения, которое озаряет «быстротечную сумятицу дней». Соответственно, «возвращение» нужно понимать как часть спирального цикла развития творческой позиции. Впрочем, Слуцкий углубляет и усложняет эту позицию, переписывая на свой лад историю о блудном сыне в стихотворении-эпониме. Оно заслуживает того, чтобы его процитировать полностью.
Блудный сын
Истощенный нуждой,
Истомленный трудом,
Блудный сын возвращается в отческий дом
И стучится в окно осторожно.
– Можно?
– Сын мой! Единственный! Можно!
Можно всё. Лобызай, если хочешь, отца,
Обгрызай духовитые кости тельца.
Как приятно, что ты возвратился!
Ты б остался, сынок, и смирился. —
Сын губу утирает густой бородой,
Поедает тельца,
Запивает водой,
Аж на лбу блещет капелька пота
От такой непривычной работы.
Вот он съел, сколько смог.
Вот он в спальню прошел,
Спит на чистой постели.
Ему – хорошо!
И встает.
И свой посох находит.
И, ни с кем не прощаясь, уходит
[Слуцкий 1991b, 1: 132].
Основываясь на этом тексте, Соловьев называет Слуцкого библейским поэтом. Он пишет: «Именно так – просто и высоко – описаны в Библии нравы, обычаи и история древних скотоводов»[180]. В Библии, как и в поэзии Слуцкого, «обыденный факт… звучит как исторический, семейный конфликт становится всемирной историей. Напряженный историзм – имманентное свойство поэтики и философии Слуцкого» [Соловьев 2007: 376]. Фаликов считает стихотворение прямым откликом на дело Пастернака, причем парадоксальным образом блудный сын – это сам Пастернак. Я скорее согласен с Соловьевым. Стихотворение, в котором он проницательно усматривает библейский контекст, коррелирует с нарративом Слуцкого об отце.
Поразительнее всего в этом стихотворении финал. Сын, получив от отца обильную пищу, уходит, не попрощавшись. В этом и состоит вся суть: уходит он молча, зная, что вынужден будет вернуться. В его уходе нет мессианского восторга, как у Багрицкого, или обреченных попыток притулиться к разваливающемуся родительскому дому, как у Бялика[181]. На деле он уходит потому, что место его слова – во внешнем мире: в пере-саживании, пере-воде. Уходит он со своим посохом, что немедленно вызывает в памяти фигуру Моисея, стоящую в центре «Я строю на песке, а тот песок…» и «Четвертой прозы» Мандельштама, где его земля обетованная, Армения, и шуба русского литературного наследия тоже сравниваются с судьбой Моисея: «Я бы взял с собой мужество в желтой соломенной корзине с целым ворохом пахнущего щелоком белья, а моя шуба висела бы на золотом гвозде. И я бы вышел на вокзале в Эривани с зимней шубой в одной руке и со стариковской палкой – моим еврейским посохом – в другой» [Мандельштам 2009–2011, 2: 351]. Примечательно, что в стихотворении «Стыдились своих же отцов…» [Слуцкий 1991b, 3: 294], в котором можно усмотреть аллюзии на отречение сыновей от отцов в сталинскую эпоху или на разрыв в цепочке еврейских поколений, Слуцкий постоянно придерживается третьего лица множественного числа, говоря о том, что «они» отказались от родных. Этих сыновей он называет «блудными» и «сукиными сынами». Ни «рухнувшие домики» отцов, ни наглость сыновей не связаны с «отчим домом» Слуцкого, с его блаженным, хотя и требовательным комфортом в этом пространстве, уход из которого требует обязательного возвращения.
Слуцкий не страдает эдиповым комплексом. Скорее, здесь вступает в силу талмудический принцип зехут авот, заслуги отцов, гарантирующий милость Бога всем поколениям евреев за деяния их предков[182]. В корпусе работ Слуцкого есть по крайней мере еще пять стихотворений, чья центральная тема – тема отца [Слуцкий 1991b, 1: 485; Слуцкий 1991b, 2: 405–406; Слуцкий 1991b, 3: 41, 42–43, 231]. Во всех них он предстает в облике классического украинского еврея, которому не чуждо бытовое и повседневное; в отличие от русских евреев из столицы, он не гоняется за последней модой [Колганова 1993: 221]. Он понимает сына, убеждает всех в истинности его поэзии, но с опаской относится к «стихоплетству» как способу заработка. Аннинский считает его тревоги по поводу того, что сыну слишком много платят за стихи, смешными, однако образ отца вовсе не так уж прост. В стихотворении «Складно!» Слуцкий пишет:
Но, прочитавши раза три-четыре
стихотворение,
он выходил из мглы
и в смысле, словно в собственной квартире,
шагал,
прекрасно зная все углы.
<…>
он смысл стиха не выпивал – впивал.
Отец действительно