Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец, подобно библейскому демиургу, борется с силами хаоса:
Он не верил в хаос,
он думал, что
бережливость, трезвость, спокойный тон
мировое зло убьют наповал,
и поэтому он лицевал пальто
сперва справа налево, а потом
слева направо его лицевал.
Повторю, для Слуцкого принципиально важно, чтобы его стихи трактовали в контексте всей совокупности его системы. В противном случае образ отца покажется – как показался даже столь видному исследователю, как Аннинский, – размышлениями о простом человеке, которому не сразу удается осмыслить поэтическую строку, который не понимает значения рифмы и бережлив до одержимости. Напротив, использование слов из библейского словаря (мгла, хаос) у Слуцкого всегда конкретно и смыслонасыщенно, а также напрямую связано с конечной поэтической задачей. Приведенные выше строки взяты из той части стихотворения, где лирический герой видит отца во сне, что подтверждает особую одухотворенность и проникновенность этого портрета отца. В отличие от сына, который подступается к хаосу на собственных условиях, отец его полностью отвергает. Подобно русским модернистам в стихотворении «Ответственные повествования…» [Слуцкий 1991b, 2: 111], где они наполняют хаос здравым смыслом, «порядок в нем наведя», – отец пытается постепенно одержать над ним нравственную победу. В этой роли рационального художника отец напоминает портного Мервиса из «Египетской марки» Мандельштама, полубожественную патриархальную фигуру творческого человека, который повелевает хаосом Петербурга и которому рассказчик (Мандельштам) стремится подражать. Таким образом низменный ремесленник превращается в творца. Впрочем, отец Слуцкого портняжит по-иному. Перелицовывая пальто (как известно, пальто – чрезвычайно значимый образ в русской литературе) сперва справа налево, а потом слева направо, он повторяет или, возможно, предвосхищает переводческую герменевтику своего сына, которая привносит еврейское в русское и наоборот. В итоге фигура отца превращается в метапоэтический русско-еврейский знак.
Писатель Давид Маркиш, хорошо, как и его брат, знавший Слуцкого, сравнивает его с Платоновым и отмечает: «Абсолютно сам по себе. Он как Андрей Платонов: за сто километров его интонацию, единственную в своем роде, различишь. Они оба слышали простых людей» [Горелик 2005: 557]. Это платоновское внимание к маленькому человеку, всеми действиями которого руководит подавление хаоса[184], прекрасно выражено в том, как Слуцкий описывает похороны отца, нанизывая одну за другой омонимичные рифмы, прозаизмы и отглагольные наречия:
а он лежал в своей куртке —
полувоенного типа —
в гробу – соснового типа, —
и когда его опускали
в могилу – обычного типа,
темную и сырую,
я вспомнил его
выключающим свет по всему дому,
разглядывающим наши письма
и дающим нам образование.
Место упокоения Абрама просто, словно пещера Махпела. Как и поэт, он сам распоряжается своей судьбой. Он в последний раз выключает свет и переходит в юдоль воспоминаний сына. Справедливо будет сказать, что фигура отца служит маркером начала и конца существования Слуцкого.
5
Среди стихотворений Слуцкого «о народе»[185] наиболее богатое по смыслу – «Самое начало философии», в котором он еще глубже вскрывает собственные корни, сравнивая себя с местечковым философом:
Самое начало философии
Только я глаза закрою —
предо мною налицо
местечкового философа
подростковое лицо.
Выцветшие, голубые
и уже полуслепые
и щербленное пенсне
видятся немедля мне.
О вместилище вопросов,
безответных навсегда,
местечковейший философ,
развеселая беда!
Пустенько, узенько
живется тебе.
Кустики, усики растут на губе.
Но не надо плачу, вою,
потому что тебя для
небеса – над головою,
под подошвами – земля.
Кверху голову задрав,
всё отдав ради науки,
ты проходишь, как жираф —
длинношеий, длинноухий.
Собственным умом дойдя
до давно открытых истин,
устремляясь к горным высям,
ты намокнешь от дождя.
Ты озябнешь от мороза,
но прошепчешь: это проза.
Ознобишься на ветру,
заявляя: не умру.
Кто-нибудь из сыновей,
первенец или поскребыш,
истины найдет новей,
если прежде не угробишь
голодухой, золотухой
или чем-нибудь другим.
Длинношеий, длинноухий,
будет он совсем другим
Если Чехов, согласно Лапушину, «подчеркивает в характере народа детские, инфантильные черты, одновременно трогательные и пугающие» [Лапушин 1998: 50], то и местечковый мыслитель Слуцкого похож на ребенка. Он словно бы сошел с картин Шагала или книжных иллюстраций Эль Лисицкого (Слуцкий был большим любителем и пылким пропагандистом изобразительного искусства, равно как и ревностным собирателем). Фольклорная образность и метрический рисунок стиха – четырехстопный хорей, часто встречающийся в народной поэзии, – усиливают это качество[186]. В то же время использованные здесь сравнения – почти сюрреалистического толка (кустики на губе, походка как у жирафа), а уменьшительные (усики, кустики) заставляют вспомнить язык Хлебникова[187]. То есть Слуцкий, как всегда, серьезно подходит к своей задаче трансплантации еврейского материала на русскую почву. Что удивительно, местечковая фигура пускает глубокие корни в русском стихе, выходя за пределы обычного пространства Слуцкого. Пенсне заставляет вспомнить Спинозу, но пенсне – выщербленное, что показывает: рационализм этого философа полон иронии, а то же свойство было присуще и самому Слуцкому[188].
В одном из последних стихотворений Слуцкий пишет:
Уж раз я наступил на очки
И раздавил очки,
Попробую посмотреть на мир
В надтреснутые очки.
Проходит трещина через мир,
Я лично слышал треск,
Но тем не менее мир – блестит,
И это сильный блеск…
Та бездна, что в мире залегла,
Что раньше шла стороной,
Наружу выскочила из стекла
И вот она, передо мной
Замутненное зрение, не утратившее иронической рациональности, позволяет поэту видеть и оценивать пропасти, зияющие посреди