Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сосредоточенность Слуцкого на отце имеет полемическую цель: оспорить преобладающие мифологические схемы русско-еврейских генеалогий («безъязычие» отца у Мандельштама, «ржавые евреи» Багрицкого, побежденный отец в «Закате» Бабеля). В значительной степени отец Слуцкого Абрам – это еще один Абрам Шапиро (он тоже работал в торговле), который, однако, способен сохранить внутреннюю целостность и обладает, в том его образе, что воссоздал Слуцкий, рядом характерных качеств, подходящих для кровного родственника поэта[175]. Подобно евреям из «У Абрама, Исака и Якова…», он несет на себе печать еврейских невзгод («бедняга»); для поэта он – «отечество» и, соответственно, органичная часть пространственного универсума[176], через который поэт связан со своим народом («Я – часть его») и вводит его в поэтический каталог. Культурная мать и простой отец неплохо соединяются в еврейской генеалогии Слуцкого. В этом смысле его еврейская биография выстроена совсем иначе и с куда меньшим напором, чем его связь с русским народом.
Ключевой «отцовский» текст Слуцкого – «Возвращение», написанный, по всей видимости, в 70-х годах:
Возвращение
Становлюсь похожим на деда
и давно похож на отца.
Серебристою ниткою вдета
седина. Седины – без конца.
Это общедоступное средство —
подождать, чтобы годы прошли,
и проступят родство и наследство,
корни вылезут из-под земли.
Сквозь глобальность и рациональность,
сквозь одежд современный покрой
вдруг проступит национальность,
заиграет отцовская кровь.
Все, что тушевалось, тупилось
в быстротечной сумятице дней, —
незатейливость, тихость, терпимость
выступают ясней и ясней.
И о деде я слышал все то, что,
чем мне помнится мой отец,
вдруг доходит, как старая почта,
мне доставленная наконец
В этом неброском, но крайне выразительном тексте поэт возвращается к универсальному чувству: старея, он заново открывает для себя связь с прошлыми поколениями, которую женщины-поэты Марина Цветаева (на русском) и Лея Гольдберг (на иврите) ищут в образах своих бабушек[177]. Слуцкий признаётся в том же: «проступят родство…». Вместе с тем это стихотворение изобилует как его личными, так и библейскими leitwort’ами, которые раскрывают особый смысл текста. Они возникают во второй строфе: «средство», «родство», очевидно связанное с «безродьем родным» – его пространством и «наследством», центральным термином библейского мироустройства (древнееврейское «яраш»). В Быт. 15: 3–4 написано: «И сказал Аврам: вот, Ты не дал мне потомства, и вот, домочадец мой наследник мой. И было слово Господа к нему, и сказано: не будет он твоим наследником, но тот, кто произойдет из чресл твоих, будет твоим наследником». Переводчик Библии на английский Р. Фридман дает такой комментарий: слово «наследник» «употреблено здесь три раза, чем подчеркнуто: потомки Авраама рано или поздно унаследуют всё, что обещано ему. Впоследствии оно более 60 раз встречается во Второзаконии, непосредственно перед тем, как сыны Израиля входят в Землю обетованную, и после этого не остается сомнений, что обещание будет исполнено» [Friedman 2001: 57]. В Книге Бытия речь идет о продолжении рода Авраама и выполнении данного ему Божественного обещания. Слуцкий производит трансплантацию этой дилеммы в свою поэтику: связь с дедом через отца обеспечивает плодоносность его почвы. Библейская основа стиха провозглашена уже во второй строке: «давно» у Слуцкого – ключевой индикатор трансплантации; его отец – библейский персонаж своего времени.
В последней строке второй строфы усилен пространственный аспект библейских аллюзий и образности Слуцкого, а в последней строке третьей строфы источником изобилия в этом пространстве названа кровь. «Национальность» для Слуцкого не просто показатель этнической принадлежности, но вся целокупность бытия народа. Будучи встроенной в основы его художественной системы (глобальность), она вживлена и в его философию (рациональность) и просвечивает сквозь нее. В статье, посвященной Соломону Михоэлсу и Московскому еврейскому театру, Мандельштам пишет:
Пластическая слава и сила еврейства в том, что оно выработало и пронесло через столетия ощущение формы и движения, обладающее всеми чертами моды, непреходящей, тысячелетней. Я говорю не о покрое одежды, который меняется, которым незачем дорожить, мне и в голову не приходит эстетически оправдывать гетто или местечковый стиль: я говорю о внутренней пластике гетто, об этой огромной художественной силе, которая переживает его разрушение и окончательно расцветет только тогда, когда гетто будет разрушено [Мандельштам 2009–2011, 3: 222].
Слуцкого тоже не волнуют ни «современный покрой» его собственной одежды, ни совсем иной покрой одежды его местечкового отца. Он рассуждает об основах своей художественной вселенной, русскую составляющую которой обрел через деда по материнской линии, читавшего Толстого (см. стихотворение «Происхождение» в главе 9), а библейско-иудейскую – через Наума, деда по отцу.
Понятие памяти определяет кольцевую композицию стихотворения. Воспоминания об отце, обладающем совершенно «чеховскими» качествами («незатейливость, тихость, терпимость»), подводят поэта к воссозданию облика деда. Такое понимание памяти одновременно и как заповеди в библейском смысле («Помни – Захор»), которая подталкивает время к непрерывному процессу созидания, и как инструмента творчества, который придает жизненных сил вдохновению поэта, – органичная часть стихотворений Слуцкого о народе и из циклов «дядей и тетей». «Как подлинно еврейский творец, [Слуцкий] страдает не от отсутствия памяти, а от ее избытка…»[178] Задача вспоминать постоянно владычествует над поэтом: используя оксюморон, он определяет ее как «нетяготящее