Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они не виделись почти шесть лет.
Его виски́ тронула седина, но брови остались густыми и черными. Он был гладко выбрит, в темном пиджаке поверх светлого джемпера, с серебряными часами на запястье. «Извини, что не был на похоронах», – сразу сказал Манвел. «Ничего», – ответила Седа. Она присела рядом, возле деревянного столика с плавными контурами, на котором стоял запотевший кувшин с грушевым компотом. Профессор принес тарелку с нарезанными ломтями арбуза, и разговор, прерванный приходом Седы, возобновился. Манвел рассказывал, как его потрясло преображение западной мысли, делился впечатлениями от недавно прочитанной французской философской новинки. Ему понадобилось четыре часа, чтобы осилить двадцать страниц. Едва ему начинало казаться, что он уловил суть, как следующий абзац сметал предыдущее и провозглашал нечто новое. Вначале Манвел злился, но затем осознал, что цель этой авторской игры, этих ловушек на пути читателя, в том, чтобы подвести к раскрытию истины, он еще какое-то время продирался сквозь дебри авторских неологизмов, но в конце концов устал от этих игр и отложил новинку. «Однако вам, профессор, моего мнения никогда не было достаточно», – сказал он. «Не совсем, Манвел-джан, – ответил профессор, кладя каждому в тарелку по ломтю арбуза. – Просто мне кажется, что важно разобраться во всем самому. Может быть, у меня сложится такое же впечатление, как у тебя. Однако это будет мое впечатление». Разговор плавно перешел от французской философии к французской литературе и к литературе вообще. «На мой взгляд, – говорила Седа, – все, что написано в двадцатом веке, особенно после войны, является отклонением от основ искусства. Случаются редкие исключения – скажем, Макс Фриш или Клайв Льюис, писатели, продолжающие европейские традиции, а не пытающиеся их пресечь. Но большинство отвергают традицию». Профессор, внимательно слушавший ее, спросил: «Почему же отвергают?» – «Потому что, – ответила Седа, – они сводят на нет всё, что было создано до них, все достижения человечества: христианство, гуманизм, науку Нового времени. Они только и умеют, что разрушать, отказываться, выбрасывать, приговаривать: конец тому, конец сему, смерть композитора, смерть автора. А рождения и созидания они не предлагают». – «Я предположу, – вмешался Манвел, – что причина не в них, а в войнах и потрясениях, которые лишили людей веры в прежние идеалы. После всех несчастий – геноцидов, депортаций, концлагерей, предательств – как-то с трудом верится в гуманистические начала литературы или музыки, не говоря уже о науке. А философы или писатели, без разницы какой эпохи, просто делают свое дело – запечатлевают настоящее». Седа с досадой возразила: «Но ведь ни гуманизм, ни христианство никуда не исчезли. Они здесь. Они живы». – «Да, – ответил Манвел, переходя в наступление, – и человек вроде ходит по той же земле, что и раньше, но вот вера его в прежние идеалы и в людей исчезла. Тут зияющая пустота, которую нечем больше заполнить». – «Старые идеалы отслужили свое, – прибавил профессор, подливая себе компот, – а новые еще не созданы». Седа, протестуя, высказала то, что казалось ей важным: «Но тогда цивилизация, которую мы строили, лишается смысла. Исторического смысла. Как жить в таком мире?» Манвел ответил очень спокойно, как человек, который знает, о чем говорит: «Значит, придется какое-то время пожить без смысла». Седу это не устраивало. Она повторила, что смысл есть, надо только разглядеть его, дотянуться до него, совершить над собой усилие. Она продолжала спорить, но уже не ради поиска истины, а потому, что в глубине души ей хотелось верить, что между ней и Манвелом пробежала прежняя искра.
Она вспомнила, как отец в телефонном разговоре бросил: «Одиночество годится только для Бога».
Они будто вернулись в прошлое, по которому так скучали, и теперь беседовали, переходя от темы к теме, от воспоминаний к текущим делам. Манвел рассказал о своих планах. «У меня скромный грант от европейской общественной организации, которая занимается вопросами исторической памяти. Я приехал, чтобы поработать в наших архивах. Я уже был в немецких и польских архивах, посетил Треблинку и Бухенвальд. Комитас ездил по европейским университетам, а я вот езжу по европейским концлагерям, – невесело усмехнулся он. – Я слушал историков и журналистов, рассказывавших, как они работали с прошлым, изучал, как немцы увековечивают память о преступлениях нацистов и коммунистов. Все это время мне не давала покоя мысль: да человек ли это? Я много размышлял, почему двадцатый век стал веком концлагерей: турецких, немецких, советских. Только недавно мне стало казаться, что я ухватываю суть. В Берлине был митинг антифашистов, их радикального крыла. Лидером была девушка в кепи а-ля Ленин, и она бесконечно кормила толпу лозунгами, твердила о зверствах НАТО, о свободе для угнетенных меньшинств, о том, что вождь мирового пролетариата был миротворец, который боролся с капиталистической несправедливостью. Я смотрел на этот абсурд, будто взятый из романов Гуарески[31], и думал, с одной стороны, о концлагерях, где младотурки, большевики и национал-социалисты уничтожали людей, а с другой – о нынешних горе-социалистах, которые всё повторяют лозунги Ленина, отказываясь признавать, что их вожди первыми и проложили дорогу в кремационную печь. Я спросил у своего берлинского друга, знают ли эти модно одетые и, очевидно, образованные, очень интеллигентные молодые люди о красном терроре, который санкционировал их вождь-миротворец? Друг вяло пожал плечами. „Ты же не запретишь им это?“ Я не спорил. Берлин научил меня, что многообразие – этническое, культурное, политическое – одно из важнейших достижений послевоенной цивилизации. Поэтому даже коммунисты имеют право высказываться. Потому что если запретить свободу слова, это выльется в насилие. Уж мне, выходцу с кавказской земли, хорошо известно, какую форму принимает молчание, за которым прячется неудовлетворенное желание. Кровь сама по себе никогда не проливается. Насилие тесно связано с молчанием. И Ленин не давал мне покоя. Что-то не нравилось мне в этом митинге, но выразить это ясно я не мог. Вечером я сидел в баре, смотрел репортаж об угрозах НАТО в адрес Сербии, а у меня за спиной две женщины обсуждали легализацию проституции. Кадры с эксгумацией трупов из Сребреницы сопровождались беседой о правах проституток, приехавших из стран, пострадавших от колониальной политики европейцев. Я видел митингующих с портретами Ленина, обугленные трупы из Сребреницы, слушал женщин, культурно обсуждающих проституцию, и не понимал, чтó это за мир. В гостинице мне приснился сон: будто посреди моего ереванского дома, полуразрушенного из-за бомбардировок, стоит огромная гипсовая голова Ленина, а во рту у головы горит огонь. Похожую голову мы оторвали на площади Свободы в апреле девяносто первого, только теперь она была у меня дома, посреди разрушенной комнаты. Я сидел возле этой головы и подкидывал в ее рот, как в топку, хворост, чтобы согреться. И пока я во сне глядел на Ленина с горящим ртом, в моем сознании пронеслось: „Отче наш, сущий на небесах, да святится имя Твое“. Я проснулся с молитвой на губах. Пролежал без сна несколько часов, гадая, что это может значить. Очевидно, в этом сне заключались ответы на терзавшие меня вопросы. Я должен был разгадать это тревожащее послание. Из этого вырос замысел пьесы, над которой я сейчас работаю. Так и назову ее: „Голова Ленина“. Сюжет такой: на краю сцены стоит деревянная лачуга, а в центре – гипсовая голова Ленина, вокруг нее кружат, размышляя вслух, три интеллигента: молодая пара и мужчина средних лет. Они уверены, что, оторвав голову от памятника, совершили нечто историческое, и рассуждают о народе и интеллигенции, европеизации и демократии и по ходу пьесы влюбляются, изменяют друг другу, ревнуют, угрожают, ссорятся, мирятся – словом, находятся во власти страстей, и все это время на фоне, на огромном экране, проносятся кадры: война, голод, разруха и массовое бегство из страны. А огонь в пасти Ленина разгорается все сильнее, потому что герои, чтобы согреться, все подкидывают в нее дрова, разбирая лачугу. Когда от нее ничего не остается, экран гаснет и наступает темнота. И интеллигенты встают на колени перед головой