Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Начались холодные годы блокады, и Манвел был единственным человеком в республике, кто радовался этим испытаниям. Он часто навещал Седу. Приносил в квартиру на Абовяна церковные свечи, сидел с ее семьей в одной комнате, грелся перед печкой, глядел украдкой на ее ресницы, плечи и руки, сводившие его с ума, и вместо того, чтобы прокричать ей, что он любит ее, что не может жить без нее, что он готов все бросить, лишь бы снова целовать ее запястья, он говорил с ней и ее мужем о каких-то пустяковых вещах: о набирающей обороты Карабахской войне, о политических интригах, о шаткости демократии в странах постсоветского блока. Все это было увиливанием от сути, которую в действительности каждый из них – и Манвел, и Седа – прекрасно понимали. А затем цепь событий разделила его жизнь на «до» и «после». Умерла его мать, и все сбережения ушли на похороны: было потрясением узнать, что похоронные агентства в связи с войной взвинтили цены. Каждый раз, навещая могилу матери, он встречал на кладбище сомнительного вида мужчин в темных очках и ярко накрашенных женщин. Они сорили шелухой от семечек и сигаретными бычками. Он не делал им замечаний. Он все чаще чувствовал себя лишним в этой стране. В те же дни его школьный друг, работавший в Берлине водителем автобуса, позвал его к себе. «Здесь, – убеждал он по телефону, – ты тоже будешь голодать, но зато с достоинством!» Манвел согласился. Бытовые условия стали невыносимыми: материнской пенсии больше не было, есть ему было почти нечего, греться было нечем. Терять тоже нечего. Наступивший январь был самым холодным и голодным месяцем за все время блокады. Но именно теперь, когда большинство сломалось, когда недавно ревущая толпа резко притихла, Манвел изменился. В один из голодных дней он увидел за окном мальчишку в лыжной шапочке, который нес дрова. Ему было леть шесть или семь, не больше. У него была такая самодовольная улыбка, несмотря на голод, холод и разруху. «Я согреюсь!» – говорило лицо мальчика, и в этом лице было столько радости, столько человеческого достоинства. Почему ты грустишь, когда можно радоваться, как этот ребенок? Манвел записал этот вопрос в тетрадь и, надеясь забыть о голоде, стал писать, сперва о мальчике в лыжной шапочке, затем о себе: о своем детстве, когда он был счастлив, как этот мальчик, о времени, когда его мать и отец были вместе, когда у него была семья, когда не надо было гадать, почему мама грустит, а папа опять не вернулся домой, а затем и вовсе исчез, потому что его арестовали и выслали бог знает куда. Так пролетел тот холодный день. Манвел понял, что за окном уже вечер, а он с утра ничего не ел. Он довольствовался хлебом и козьим сыром, запасы которого кончались. Он не помнил, когда последний раз ел мясо. Он все чаще представлял себе заграницу. И изо дня в день продолжал писать, словно боялся, что вот-вот у него не останется на это времени. Его строгими судьями стали Августин и Достоевский, Нарекаци и Пруст. Под их присмотром он спускался по тонкому тросу в темный колодец, держа в руке фонарь, – спускался во тьму, в которую до сих пор боялся заглянуть. Колодцем было его прошлое, и чем глубже он погружался в него, тем страшнее ему становилось. Он брал с поверхности души чувства, которые не давали ему покоя, препарировал их при помощи слов – вновь описывал ссоры родителей, потерю отца, одиночество матери, – и смотрел на их жизнь совсем другими глазами. Теперь он не осуждал родителей, потому что знал: судьба матери и отца сложилась трагически как по их собственной вине, так и по вине других людей, которые доносили, арестовывали, считали, что вправе распоряжаться чужими судьбами. Он уверял себя, что, разобравшись в своей личной истории, поймет, почему эта страна оказалась на грани исторической катастрофы. И для этого надо было бодрствовать, пока у него было время. Он открыл для себя животворящую силу литературы и был счастлив, а затем пришло время отъезда в Германию. И он уехал. Уехал, чтобы окончательно покончить со старым Манвелом.
Сколько общежитий и квартир он сменил? Сколько раз убегал от бритоголовых с битами? Или прикидывал в уме, хватит ли ему денег из пособия до конца месяца?
Размо, его берлинский друг, в конце концов нашел ему ветхую квартирку в многоэтажке, бывшем рабочем общежитии на окраине Восточного Берлина. На лестничном пролете торговали травой сирийцы, на стенах рисовали граффити панки с красными ирокезами, в подъезде ночевали бездомные. Манвел просыпался еще до рассвета и шел на железнодорожный вокзал. Работал уборщиком. Пил дешевый кофе – пожилая женщина, работавшая в кафетерии, бесплатно угощала его. Он даже слова не мог вымолвить на немецком. Он так и не понял, почему буфетчица была добра к нему. Она родилась в Польше, но росла уже в Германии. Знала немного русский. Смотрела на него с материнской нежностью. После смены Манвел шел на языковые курсы по эмигрантской программе. Зубрил немецкий с эмигрантами из Турции, Вьетнама, Камеруна. Он подружился с Мевлютом, бородатым мужчиной его возраста. Они вместе возвращались с курсов, гуляя по ночному Кройцбергу. Что-то роднило их. Мевлют часто вспоминал с тоской Стамбул, рассказывал, что его отец был уличным торговцем бузой, и приглашал Манвела к себе домой. Однажды Манвел согласился зайти. Жена Мевлюта носила платок. Дети показывали ему свои игрушки. Манвел никогда не забудет, как сидел у них за столом, накладывая в тарелку табуле[37], и осознал, что семья может быть счастлива, только когда все живут вместе. По окончании курсов Манвел оставил железнодорожный вокзал и устроился на новую работу: помощником библиотекаря. Первое время принимал поставки новых книги и таскал коробки. Его начальником был седоволосый восточный немец по имени Каспар. Он недавно овдовел, но не снимал обручального кольца. Он был славистом, свободно владел русским и с легким немецким акцентом часто разговаривал с Манвелом. Как-то признался ему, что в юности мечтал стать толстовцем, особенно по прочтении «Исповеди». Вскоре в библиотеку устроился работать еще один постсоветский беженец – Антон, русский немец, переехавший с семьей из Казахстана после того, как местные разгромили их деревню. Он занимался учетом книг. Звал Манвела в пивные, где ностальгировал по СССР, очернял казахов, удивлялся наивности немцев и постоянно перебирал идеи, как легко заработать. Он часто отлынивал от работы, уходя раньше окончания смены, а Манвелу говорил: «Спросит, скажи, что у меня терми́н». И Манвел врал Каспару, что Антон на почте или ушел куда-то за справками, хотя в действительности он уже лежал на диване у себя дома или потягивал пиво в баре. Каспар догадывался об этом, но не увольнял Антона. Вместо этого он все больше доверял Манвелу: повысил его до помощника, брал с собой на конференции в разных уголках страны, засиживался с ним до позднего вечера в библиотеке и рассказывал о себе – об отце, не вернувшемся с фронта, о матери, с которой расходился во взглядах на немецкое прошлое, о дедушке, который умер в год возведения стены, о друзьях, которые бежали в Западный Берлин, о жене, которая не одобряла его христианских взглядов, о наставнике – священнике-диссиденте, который вел за собой толпу митингующих на понедельничные демонстрации против коммунистов. Манвел к тому времени уже поступил на магистратуру, писал работу о модернизации библиотек и музеев, ездил по Германии, посещал бывшие концлагеря, превратившиеся в современные музеи, обрастал знакомствами и связями, подавал документы на исследовательские гранты. Он вновь занимался литературой. Работа в библиотеке не мешала этому. Сейчас он работал над пьесой, в которой хотел подвести черту перестроечному времени. И надеялся ответить на вопрос, почему не может перестать думать о Седе. Его терзала мысль, что он никак не избавится от власти человека, которого не видел столько лет. Сожаления вернулись к нему, когда не получилось приехать к ней в Париж. Он еще ответит себе на вопрос, почему вернулся сюда. И если в первые дни он, привыкший строго наблюдать за своей душой, был осторожен, то теперь стал гораздо легкомысленнее. Может, дело в архиве. Он соврал Седе, сказав, что не прочитал ничего нового о своем отце. В действительности ему выдали толстую пожелтевшую папку, откуда он узнал,