Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Лично я упразднил бы монархию. Решения в масштабах страны не могут принимать один человек и горстка его друзей и родственников, не контролируемых никем.
Многие уже допивают вино, раззадориваются, и Людвиг слышит пару восклицаний «Справедливо!». Сам он молчит, не понимая, почему чувствует себя не в своей тарелке; почему его не тянет в колкую игру. Но в голове разительная пустота. Возможно, оттого, что разговор – не более чем упражнение в желчеизлиянии; возможно, потому, что в душе Людвиг убежден: каждый должен заниматься своим делом, например писать стихи или лечить оспу, и если ты заточен под это, едва ли станешь хорошим властителем. Возможно, он просто встал не с той ноги, не оттого ли его так раздражают краснеющие лица, по-гусиному вытянутые в сторону барона шеи, подрагивающие в руках бокалы?.. Вскоре «на отшибе» он остается один: даже дипломаты встают и растворяются среди гостей. Голоса крепнут. Некоторые уже звенят:
– Я отменил бы цензуру! Это невозможно – писать строку и каждый раз трижды озираться: как бы чего не вышло!
– Моя жена всегда хотела стать судьей. Я дал бы женщинам право на любую работу и службу, какую они пожелают, и чтобы они готовились с детства, как мы.
– Я отменил бы общие могилы… это отвратительно, в этом нет уважения к мертвым. Каждый заслуживает уголка, даже после смерти.
Некоторое время Людвиг слушает, а потом, опасаясь, что его вот-вот подзовут и попросят высказаться, находит убежище – у всех на виду. Он украдкой проходит к фортепиано, садится на банкетку, прикасается к клавишам – и физически чувствует непонятную тоску. Свою? Инструмента? В Бонне старик Рейн, и некоторые особенно кудлатые деревья, и даже часть домов казались ему живыми существами. Возможно, у части вещей, хотя бы тех, которые имеют голос, есть души? Тогда фортепиано может грустить без компании. Или сердиться от демагогии, за которой едва ли последуют поступки.
Людвиг начинает аккомпанировать беседе – как ему представляется правильным. Когда кто-то славит мир и процветание, мелодия нежно журчит; когда кто-то с яростью проклинает, например пустую затянувшуюся войну, музыка ревет. Все это быстро увлекает Людвига. Он сам удивляется насколько; меняя тональности и темпы, он пишет – и тут же забывает – героический роман, где каждый действительно становится тем, кем назначил его барон, – храбрым борцом, готовым и способным менять несправедливый мир.
– Я бы запретил любую вырубку лесов, кроме той, которая нужна, чтобы у людей были дрова! И приказал вместо каждого срубленного дерева сажать новое.
Людвиг вторит неаполитанцу элегическим минором: ему представляются теплые тенистые оливы, среди которых этот юноша с медово мерцающей кожей наверняка провел детство. Он кидает взгляд и на русского – тот все молчит, молчит, глядя в пол и соприкасаясь с другом эполетами. Туман вокруг него леденеет, щерится звериными пастями. Ему неуютно и тоже не по душе игра, это чувствуется.
– Я хотел бы…
– А я…
Людвиг пропускает слова через себя и играет. Все чаще он ловит взгляды, улыбки, но упрямо не участвует в разговоре. Ему нравится быть в стороне. Он больше не раздражен, он именно так когда-то определил свою роль в революции, его бунт и глас – музыка. Как у Сальери. Чем он хуже Сальери с его величественным орлиным полетом над схваткой? В очередной раз поворачивая голову к гостям у окон, он вдруг видит, что больше не сидит один.
Безымянная снова, как и весь год, в трауре. Но она улыбается, кивком просит продолжить – а через несколько секунд тоже вдруг касается клавиш. Людвиг смущается, сбивается, ловит строго-лукавый взгляд: «Не смей!» – и ничего не говорит. Но то, что она тоже играет, и виртуозно, – потрясает. Безымянная легко подстраивается под его переменчивый ритм; ее аккорды делают мелодию глубже, несут странные отзвуки, словно бы других инструментов – невидимых струнных, духовых. Музыка пронзает дрожью. Ее Людвиг уже предпочел бы не забывать. Записал бы, обратил бы в симфонию, но никому бы не показал, особенно места, где их с ветте пальцы соприкасаются, как соприкасались эполеты Ахилла и Патрокла.
«Я люблю тебя. Я так тебя люблю». Но Людвиг молча опускает голову, не решаясь более даже смотреть на прекрасную партнершу, поглядывая только на ее хрупкие пальцы. Кажется, что силы в них нет. Как ей могут быть подвластны аккорды такой мощи? Как…
– А я перевешал бы всех тех «революционеров», которые позволяют себе оставлять сиротами детей своих врагов, убивать этих детей, надругиваться над ними.
Голос русского звучит с острой, как треснувший лед, отчетливостью – ломает мирную мелодию, которой Людвиг встретил пожелание одного художника срыть крепостные стены и засадить бывший ров фруктовыми деревьями. Он медленно поворачивается – и одновременно видит, как, дрогнув, опускаются руки Безымянной. «Боже». Она сидит теперь неподвижно, как большая бледная кукла, и глядит перед собой пустыми глазами, шепча это. Кажется, ей дурно. Дурно и ему, потому что он слышит тень собственных мыслей.
Бросив взгляд на вскинувшегося, напряженного русского, чьи слова встречены нервными шепотками, Людвиг снова смотрит на свою ветте. Тянется к ее ладони, думает даже пренебречь осторожностью и вслух спросить, что с ней. Но, почувствовав этот порыв, она шепчет: «Играй» – и Людвиг играет вновь, отдавая музыке мрачную тревогу. Тон русского, молчание вокруг него, бледность Безымянной – все едино, от всего сразу озноб бежит по спине. Людвиг опускает голову, вплетая услышанное в заунывный рокот низких октав. И срывается на предупреждающее, рычащее скерцо, услышав, кажется, от самого барона:
– Мне импонирует ваша гуманность, мой юный друг. Вот только не забывайте, волчата редко вырастают в покладистых левреток. Они чаще превращаются в волков.
– Разве мы не о людях говорим? – мигом встревает неаполитанец, и в его речи, как иногда в речи Сальери, проскальзывает акцент. Он взволнован. – При чем тут волки? Мы божьи дети!
– Мой просвещенный отец полагал – и я разделяю это мнение, – что наша природа все же ближе к животным, чем к каким-либо богам.
– Так вы считаете… – запинается юноша.
– Если вы не хотите, чтобы однажды вас растерзал волк, волчонка стоит убить.
– Барон!.. – рыкает русский. – Мне кажется или вам плевать на заветы Христа?
Людвиг дает громкий надрывный аккорд, точно швыряя камень, – чтобы хоть для себя заглушить продолжение, каким бы оно ни было. Бросив взгляд на Безымянную, он понимает: она не изменила позы, грудь ее не вздымается; возможно, она даже не