Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поэтому я предупреждаю своего мужа, например, чтобы он держался подальше от traghetto у Риальто – пусть пользуется любым из остальных двенадцати, но только не этим. Гондольеры Риальто очень злы и жестоки, и они немедленно увезут любого чужака прямиком в церковь или бордель, вне зависимости от того, куда ему нужно попасть и какие деньги он предлагает в уплату. Хотя мой муж знает несколько слов на нашем языке, никто не примет его за венецианца, и мне очень больно, когда он попадает впросак.
И еще я объясняю ему, что если он хочет торговать с вельможами, то должен пойти в Broglio[103] во Дворце дожей, под его арками. Договориться о точном времени встречи у вельможи в кабинете – недостаточно изысканно и замысловато для того, чтобы доставить ему удовольствие, его нисколько не заинтересует то, что ему предложат столь тривиальным способом. Нет, он должен прийти в Broglio между одиннадцатью и двенадцатью утра или пятью и шестью часами пополудни… И его речь ни в коем случае не должна начинаться с конкретного делового предложения, приближаться к интересующему его вопросу следует извилистыми и окольными путями.
Это я предложила ему отнести образцы своих печатных работ в общие комнаты в Locanda Sturion. Там на них падет отблеск красоты моей подруги Катерины, и люди, небрежно просматривающие их под ее очаровательным взором, почувствуют себя обязанными прийти и купить экземпляр для себя. Во всяком случае, я очень надеюсь на это. Я знаю, что она поможет нам, если сможет. Она – моя лучшая подруга, хотя мы с ней такие разные. Катерина такая спокойная и безмятежная! А у меня по сравнению с ней не язык, а деревянная кружка с хлопающей крышкой, с какими просят милостыню нищие.
К счастью, у меня нет бесконечной вереницы теток и кузенов, как в большинстве венецианских семей. И уж я постаралась, чтобы те немногие, что у меня есть, не приставали к мужу с просьбами. А я потихоньку говорю ему, кого из моих кузенов он может взять на работу, а кто будет красть у него краску и развратничать со служанками на кухне в fondaco.
Я очень боюсь, что он закончит так же, как Иоганн. Иногда вечерами он приходит домой совершенно больной, согнувшись чуть ли не вдвое, словно до сих пор тащит на спине гроб с его телом. Он так и не привык к яростной и бессмысленной жаре или холоду, которые сменяют друг друга в нашем городе круглый год.
Теперь, когда я сама побывала на Севере, я понимаю, каково это было – каждый день ему подавали обед из шести блюд жары и холода. На Севере солнце может ласково гладить вас по щеке, а в следующую секунду ледяной ветер отвешивает вам пощечину и старается сбить с ног. Потом налетает проливной дождь, за которым вам лучезарно улыбается синее небо…
– Я соскучился по хорошей погоде, – говорит он так, словно у нас не погода, а неизвестно что.
Я пытаюсь взглянуть на это с его точки зрения, но у меня ничего не получается. Мне кажется, что у нас погода куда лучше, чем на Севере, но в душе у меня пробуждается давний страх: уж не тоскует ли он по Шпейеру и не хочет ли вернуться? Что он пообещал своим родителям, когда остался с ними наедине? За те месяцы, что прошли после нашего возвращения домой, мы ни разу не говорили об этом.
Маленькие морщинки в уголках его глаз, когда он щурится от слепящего белого света, похожи на складки плиссированного розового шелка. К его коже загар не пристает совершенно. При малейшем прикосновении солнца он сразу же краснеет, и я смеюсь до слез, когда расстегиваю его рубашку и вижу белую грудь, покрытую светлыми волосками, под красным лицом, как будто оно принадлежит другому мужчине. Но, как бы то ни было, я люблю их обоих!
Однако, стоит мне увидеть его незагорелую кожу, как я вспоминаю о восковой кукле из Сирмионе, которая теперь живет с нами в одном доме. Она так и провисела у меня в рукаве до следующей гостиницы, и только там я отцепила ее и уложила в свой сундучок. Когда мы вернулись в Венецию, я спрятала ее на самое дно своей корзинки со швейными принадлежностями, под рваными чулками, которые я ни за что не сумею починить, но выбросить которые у меня рука не поднимается. Я пытаюсь забыть о ней.
…Я вернулся домой, твоим Остроумьем зажжен и тонкой речью.
Все еще воспламененный собственным красноречием, Доменико пробудился, ощущая на губах обрывки собственной речи и такое довольство собой, какое бывает только после совокупления. Первым чувством было острое и изысканное удовольствие от того, что он вновь в одиночку обладает рукописью Катулла после долгого вечера, в течение которого благородные вельможи жадно и грубо вырывали ее друг у друга. Но во всех остальных смыслах наслаждение было полным. Он тщательно всматривался в страницы, перелистывая их в поисках повреждений, и с облегчением отметил, что те незначительны, после чего со священным трепетом возложил рукопись на стол, смахнув с обложки невидимую пылинку.
«Слова настолько легкие и невесомые, что буквально порхают перед глазами. Можно ослепнуть, ожидая, пока они обретут зримое материальное воплощение». Так думал Доменико, неподвижно стоя в лучах солнца, проглянувшего вслед за ливнем. Высокий и стройный, его силуэт казался глубокой трещиной в ослепительном свете.
Поэмы Катулла породнились с Доменико, словно приемные дети, оказавшиеся твоими собственными, только внебрачными. «Эти стихи уже живут во мне, – подумал он, прочитав их в первый раз. – Как странно, – размышлял он, – что в трудных жизненных ситуациях мы прибегаем к словам, а не используем нож. Против обстоятельств мы выставляем целые армии слов, которые маршируют по странице слева направо. Когда мы хотим причинить кому-либо боль, то нацеливаем в него не копья, а маленькие и острые, словно иголки, слова. И для того, чтобы получить самые нежные и сладкие удовольствия, мы тоже используем слова».
Доменико думал о Катулле, удивляясь тому, что слова римского поэта прошли сквозь невообразимую пропасть в пятнадцать веков и ожили в славном венецианском будущем. А не могут ли его собственные мысли достичь Катулла, спросил он себя. И мог ли поэт, застыв вот так в лучах солнечного света в прошлом, ощущать те же самые чувства, что сейчас заставили Доменико замереть в молчании?
Доменико в который уже раз огорчился тому, как мало ему известно об авторе: в глаза бросалось только одно, зато всепоглощающее свойство – оба они обитали в пустоте желаний. Для Доменико в самой ритмичности слога римского поэта крылось соблазнительное очарование. Слова казались ему телами, разметавшимися в постели, которые иногда сплетаются в пылких объятиях, а иногда замирают в неподвижности, и повторение наиболее впечатляющих и пульсирующих фраз оказывало на него экстатическое действие. Вся книга буквально дышала взаимными ласками, которые поэт дарил и получал. Такому знатоку слов, каким был Доменико, жадно поглощавший их, смакуя, словно ценитель вина свой любимый напиток, рукопись Катулла казалась живым существом, куда более живым, чем даже женщина в его объятиях.