Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ах, я понимаю, что больше всего на свете люблю себя, свою душу, которую бросаю всем встречным в руки, и тело , которое бросают во все вагоны 3-го кл. — И им ничего не делается!
Чувство нежнейшей camaraderie[39] — восторга — дружеского уговора.
Такое чувство — отчасти — у меня есть только к Але.
— Анна Ахматова! Вы когда-нибудь вонзались, как ястреб, в грязную юбку какой-нибудь бабы[40] — в 6 ч. утра — на Богом забытом вокзале, чтобы добыть Вашему сыну — молоко?!
Марина убеждена в гениальности Али, став ее Эккерманом.
Кстати, МЦ о Гёте:
Гёте. В полной простоте сердца, непосредственно от его «Wahrheit und Dichtung»[41] и книжечки Эккермана: где его пресловутый холод, божественность, равнодушие к миру.
От первых лет жизни до ее последнего дня: любовь ко всем и всему (кажется, немножечко больше ко всему, чем ко всем!), ненасытность этой любви, простота, ясность, страстность: человек до конца, — настоящий мальчик (следов — гениальный!), настоящий юноша, настоящий Mann im Mdnnesalter[42] (поездка в Италию), настоящий — как закат солнца — старик.
С Гёте перемудрили. Чтобы говорить о Гёте нужно быть Гёте — или Беттиной (мной).
Судя по иным высказываниям Али, зафиксированным матерью, дочь если не цитирует, то побуквенно-позвуково воспроизводит мысли или фразы матери: «Мама! Знаешь, что я тебе скажу? Ты душа стихов, ты сама длинный стих, но никто не может прочесть, что на тебе написано, ни другие, ни ты сама, — никто». Даже характер дифирамба — от нее, от самопохвал МЦ.
Невозможна эта фраза в устах шестилетнего ребенка:
— Марина! Это ужасно! Когда я хочу сказать «Роза Танненбург»[43], мне все всплывает та — большевистская — Роза!
Так что авторство Али — несколько условно.
Не все просто, Марина признается себе: «Тяготение к мучительству. Срываю сердце на Але. Не могу любить сразу Ирину и Алю, для любви мне нужно одиночество. Аля, начинающая кричать прежде, чем я трону ее рукой, приводит меня в бешенство. Страх другого делает меня жестокой».
У Али — своя влюбленность. В чем-то она повторяет Асю материнского детства, становясь вторым «я», альтер эго Марины. 3 ноября Аля пишет Юрию Завадскому «письмо неведомо кому»: «Я Вас люблю и может быть Вы тоже полюбите меня. Я думаю, что Вы крылатый. Вы будете мне сниться. Ночью Вы обнимете меня Крылами (большое К., Марина!) Кто мы с мамой — Вы сами узнаете. Вы охраняете всех. Я никогда никому не скажу о Вас». Как видим, и в любовных признаниях маленькая Ариадна Эфрон — верная ученица своей матери. Да и письмо-то это — по сути к Марине.
Студийцы зачастили в Борисоглебский к МЦ. А там — шаром покати. Где наша не пропадала, богема непритязательна. Впрочем, Марина не ощущает себя богемой: ей, например, не все равно, как выглядят ее башмаки. Льется не вино, льются речи без закуски. «За 1918–1919 г. я научилась слушать людей и молчать сама». Дом можно не прихорашивать да и не убирать. Другое дело — дети, дочери, которых надо кормить. Обе болеют, особенно младшая — Ирина.
Стрекочет синематограф действительности, мелькают кадры черно-белые.
Мальчишка на Казанском вокзале, завидя мчащуюся Марину с Ириной на руках, кричит:
— Монах ребенка украл!
Аля — после купания — говорит:
— Марина! Если бы совсем не было хлеба, я бы была сыта купанием.
Аля находит на старинных камнях церкви Покрова в Филях четырехлистник клевера, Марина кладет листок в записную книжку — засушить, рождается стих:
Вот и у Ахматовой есть возможность переклички задним числом (1940): «Растут стихи, не ведая стыда…».
Мальчишка-газетчик кричит: «Расстрел Николая Романова! Николай Романов расстрелян рабочим Белобородовым!» Разномастный народ апатично просматривает газету. Марина громко говорит:
— Аля, убили русского царя, Николая Второго. Помолись за упокой его души.
Москву душит голод, Марина бьется как рыба об лед, надо что-то делать. О своих шагах она информирует дочь:
Москва, 2-го сентября 1918 г.
Милая Аля!
Мы еще не уехали. Вчера на вокзале была такая огромная толпа, что билеты-то мы взяли, а в вагон не сели.
Домой возвращаться мне не хотелось — дурная примета, и я ночевала у Малиновского (художник, друг М. Минца. — И. Ф.). У него волшебная маленькая комната: на стенах музыкальные инструменты: виолончель, мандолина, гитара, — картины, где много неба, много леса и нет людей, огромный зеленый письменный стол с книгами и рисунками, старинный рояль, под которым спит собака «Мисс» (по-английски значит — барышня).
Мы готовили с Малиновским ужин, потом играли вместе: он на мандолине, я на рояле. Вспоминали Александров, Маврикия, Асю, всю ту чудную жизнь. У него на одной картине есть тот александровский овраг, где — ты помнишь? — мы гуляли с Андрюшей и потом убегали от теленка.
Сейчас ранее утро, все в доме спят. Я тихонько встала, оделась и вот пишу тебе. Скоро пойдем на вокзал, встанем в очередь и — нужно надеяться, сегодня уедем.
На вокзале к нам то и дело подходили голодные люди, — умоляли дать кусочек хлеба или денег. Поэтому, Аля, ешь хорошо, пойми, что грех плохо есть, когда столько людей умирают с голоду. У Нади будет хлеб, кушай утром, за обедом и вечером. И каждый день кушай яйцо — утром, за чаем. И пусть Надя наливает тебе в чай молоко.
Поцелуй за меня Никодима и Таню (жена Никодима Плуцер-Сарна. — И. Ф.), если их увидишь.
(Мой отъезд напоминает мне сказку про козу и коз-ленят, — «ушла коза в лес за кормом…»)
Речь идет о командировке Марины на Тамбовщину за пшеном. Пропуск в те места она добыла в бывшем Алек-сандро-Мариинском институте благородных девиц имени кавалерственной дамы В. Е. Чертовой, ставшем Отделом изобразительных искусств Наркомпроса, на Пречистенке, — там она попутно подумала о том, что живи она полтораста лет назад, то непременно была бы кавалерственной дамой.