Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В ночь на четверг, 2 марта, поднялась такая снежная буря, что на следующее утро было невозможно выйти на улицу. Зима навалилась с удвоенной силой, мороз свирепствовал. Такая погода, когда напротив магазинов и зданий намело снежные сугробы высотой около пяти-шести метров, конечно же, «остудила революционный пыл» и, как отметил Дэвид Фрэнсис, «вынудила даже ярых социалистов оставаться по домам»{482}. Однако это продолжалось недолго: уже 5 марта наконец вновь после недельного молчания вышли газеты, и их «расхватывали изголодавшиеся по новостям горожане», выскакивавшие на холод, чтобы прочитать о драматических событиях последних дней. Для журналиста Артура Рэнсома это было особенно отрадная картина: «Тон газетных статей и даже их оформление были настолько жизнерадостными, что печатные издания было трудно узнать. Они разительно отличались от находившихся во власти цензоров, скованных немотой, вызывавших жалость изданий еще неделю назад. Каждая газета, казалось, исполняла радостный воинственный танец…словно вся Россия избавилась от кляпа, которым прежний режим, угнетавший ее, затыкал ей рот».
Кроме газет, «на улицах совершенно свободно продавались всевозможные провокационные брошюры и памфлеты», а все стены были «буквально облеплены прокламациями, плакатами и пропагандистскими листовками»{483}. Вернувшись в Россию на второй срок в качестве посла Нидерландов, Виллем Аудендейк[64] был невольно поражен царившей везде свободой слова. Совершая поездку на поезде из Финляндии, он оказался среди «революционных эмигрантов», возвращавшихся в Россию, которые «говорили и говорили, не переставая». «Каждый считал себя апостолом нового мессии, – отметил Аудендейк, – и с горячностью предлагал свои взгляды любому, готовому выслушать его»{484}. Посол Палеолог также упоминал: «Прогуливаясь по городу, на любом углу можно было услышать свободно выраженное мнение». «Везде, сплошь и рядом» проходили стихийные митинги (это английское слово быстро прижилось) под открытым небом. Спонтанно собирались группы из двадцати или тридцати человек, затем «один из них забирался на камень, или скамейку, или сугроб и принимался ораторствовать, оживленно жестикулируя. Аудитория пристально смотрела на оратора, увлеченно слушая его. Как только он останавливался, другой занимал его место – и ему тоже внимали в полной тишине». Палеолог нашел это «бесхитростным и трогательным зрелищем», особенно после того как один из выступавших напомнил, «что русский народ веками ждал права на свободу слова»{485}.
Джеймс Стинтон Джонс задавался вопросом, были ли готовы русские к такому внезапному обилию свободы (и были ли они в состоянии воспринять его). По его мнению, это явление было слишком новым для них, «чтобы понимать, как его использовать, и знать, как избегать злоупотребления им… Для неимущих классов России было непривычно иметь свое собственное мнение… Теперь, когда они стали политическим фактором в жизни страны, они оказались беспомощной, сбитой с толку добычей бессовестных демагогов». «Для России потребуется время, чтобы понять, что она хочет, – добавил он. – Сейчас в ней нет единения, нет общего идеала, вдохновляющего ее народ. Она осознает, что покончила с драконом, – но на этом и все»{486}.
Вслед за газетами на улицу вернулись и трамваи; только теперь задрапированные красными флагами и транспарантами с призывами и лозунгами, такими, например, как «Да здравствует республика!». Джеймс Хоктелинг видел, как первый из таких трамваев переезжал через Троицкий мост с Петроградской стороны, «в нем играл оркестр, а наверху реял большой красный транспарант: «Землю и волю – народу»{487}. Все в Петрограде были рады возобновлению работы городского транспорта, и знакомые трамваи на улицах, казалось, окончательно подтверждали, что жизнь наконец вернулась в нормальное русло. Это, однако, было достигнуто не без труда: Петроградский Совет был вынужден обратиться к населению с призывом: «В связи с захватом жителями во время остановки трамвайного движения в дни восстания ручек для управления вагонами… всем гражданам предлагается… немедленно возвратить дежурным агентам Службы движения указанные ручки». Журналист Клод Анэ, ежедневно в поисках тем для статей проходивший 20–27 километров пешком, вздохнул с облегчением: «Если бы революция продолжилась, у меня бы ноги стали, как у сельского почтальона»{488}.
В то время как большинство иностранцев приветствовали постепенное возобновление работы городских служб с определенным (зачастую насмешливым) скепсисом, были среди них и те, кто остался неисправимым, безнадежным оптимистом, восторгавшимся замечательной новой эрой в России. Так, Гарольд Уильямс, петроградский корреспондент издания «Дейли кроникл», убежденный пацифист и социалист, который раньше был членом методистской церкви, разделял восторженное отношение Артура Рэнсома к происходившим в России событиям, взахлеб рассказывая об «обилии братских чувств» на улицах и о том, как «сильное чувство общей ответственности за обеспечение порядка объединило все классы в одну великую армию свободы». Он утверждал, что жизнь в России «бурлит исцеляющим, очищающим потоком. Никогда еще ни в одной стране в мире не было так интересно, как сейчас в России. Старики говорят: «Ныне отпущаеши»[65], – а молодежь поет на рассвете, и я встречал здесь много мужчин и женщин, испытывавших смиренное чувство благодарения»{489}.
Вновь вернувшиеся в город иностранцы были поражены произошедшими в нем коренными переменами. Так, англо-ирландский журналист Роберт Крозье Лонг, появившийся в Петрограде 7 марта, был удивлен «беспримерными изменениями в социальной и общественной жизни, к которым в течение недели привела революция в самой деспотичной в Европе и жестко разделенной на классы стране»{490}. «Я обнаружил, что столица была опьянена свободой, – вспоминал американский журналист Исаак Маркоссон, который ранее освещал ход боевых действий на Западном фронте. – Люди не верят в свое освобождение»{491}. Маркоссону это продолжавшееся невероятное состояние эйфории напомнило атмосферу «в Нью-Йорке в ночь перед президентскими выборами, но с той разницей, что здесь результаты «выборов» постоянно нарастали, и победителем был, казалось, весь мир».