Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Люди возвращались на работу, кутаясь от холода в пальто и шинели. Вновь открылись магазины, и домохозяйки с сумками в руках отправились на поиски продуктов. Молочники тащили свои санки, нагруженные бидонами. Самое важное – возобновились поставки муки по железной дороге, и вновь стал возможен подвоз свежеиспеченного хлеба. Была восстановлена телеграфная и телефонная связь, вновь доставлялась почта. Рабочие начали расчищать снег, и улицы стали принимать свой прежний вид. Даже лодки на окраинах Петрограда были приведены в исправное состояние. Казалось, все свидетельствовало о неожиданно быстром возвращении в нормальное русло.
Оглядываясь на события прошедших пяти дней, Дэвид Фрэнсис с немалым удивлением сообщал в Государственный департамент США, что «по своей значимости это была наиболее умело организованная революция из всех революций, когда-либо имевших место»{444}. Английская санитарка Элси Боуэрман, которая застряла в российской столице на пути домой с Восточного фронта, отметила в своем дневнике: «Революции, которые осуществляются таким мирным образом, действительно достойны того, чтобы совершаться[61]. Сегодня, кажется, оружие находится в руках только ответственных людей». «Сегодня утром вновь забурлила политическая жизнь, – писал один из американцев, проживавших в Петрограде. – Похоже, что удалось преодолеть своего рода полную изоляцию, когда те, на другой стороне Невы, казались очень далеки, а о том, что происходит на другом конце Петрограда, узнавали только по слухам»{445}. В это время Эдвард Хилд следовал на Невском проспекте за крупной демонстрацией; демонстранты несли плакаты и казались ему «радостными, свободными, одухотворенными, чрезвычайно счастливыми». Увиденные им на улицах Петрограда события, как он записал в своем дневнике, были «захватывающими и непередаваемыми». «Это просто здорово – жить в такое замечательное время»{446}. Атмосфера праздника усилилась, после того как из Москвы пришли новости о том, что борьба там продолжалась недолго и завершилась «легкой победой восставших». В этом российском городе, по словам одного из свидетелей, «нормальная жизнь была нарушена не более чем на один день…а в других городах – и того меньше»{447}.
Некоторые иностранцы обходили молчанием трагические аспекты прошедших событий и во всем искали только позитивные стороны. Так, например, Элси Боуэрман вспоминала, что во время революции все окружающие были с иностранными гражданами (такими, как она) «предельно учтивы и внимательны». Оливер Локер Лэмпсон был согласен с этой точкой зрения: он (так же как и Боуэрман) далеко не в полной мере знал о настоящей жестокости, которая имела место. «Это невероятное социальное потрясение обошлось без каких-либо беспорядков и крайностей, без оскорблений женщин, без какой-либо жестокости», – полагал он. На самом же деле ему просто не довелось увидеть настоящего кровопролития, поэтому он вполне мог позволить себе заявлять: «Тут народ не так шумен, как в Англии во время выборов». В общем, это была «революция благородных, великодушных людей»{448}. Того же мнения придерживался и капитан артиллерии британской армии Озборн Спрингфилд. Его предубеждение о том, что «революция как явление сопровождается массовыми казнями и тысячами жертв», было «полностью опровергнуто» в Петрограде. «Все выглядело относительно спокойно. После первого, вполне естественного, всплеска эмоций все достаточно быстро вернулось в обычное, нормальное русло». «Но было ли это нормальным?» – добавил он. Как и другие иностранные наблюдатели, он впоследствии пришел к выводу, что подобный оптимизм был преждевременным. Попытки выдавать желаемое за действительное, утверждая, что эта революция была относительно бескровной и мирной, что она давала надежду на новый этап в истории России, вскоре провалились. Как вскоре признался сам Спрингфилд, «я должен был понять, что впереди предстояли гораздо худшие времена»{449}.
Многие из тех, кто описывал свою реакцию на Февральскую революцию, неизбежно сравнивали ее с событиями 1789 года в Париже. Для одного из американцев 28 февраля – день великих потрясений – стал прочно ассоциироваться с «романтическим образом», который бросился ему в глаза: «фигура, словно сошедшая со старых гравюр, изображавших Французскую революцию», идущая впереди толпы: «Это была молодая девушка в тонком, потертом пальто, со светлыми короткими волосами, на голове – солдатская фуражка защитного цвета с большим красным бантом. На поясе у нее висела изогнутая жандармская сабля огромных размеров. Она бежала навстречу выстрелам, останавливаясь через несколько шагов и прикрывая глаза от заходящего солнца, чтобы всмотреться в даль»{450}.
Этот образ действительно напоминал Марианну, символ Французской революции. Те же ассоциации у француженки Амели де Нери вызывало употребление слова «гражданин». Она первый раз услышала это слово на улицах Петрограда. Французский посол Палеолог, однако, считал, что французская и русская революции «совершенно непохожи» по духу. Как он писал, то, что произошло в Петрограде, «по своим причинам, принципам и более социальному, чем политическому, характеру» напоминало скорее революционные события в Париже 1848 года. Такой бурный – всего за ночь – расцвет романтического идеализма казался настолько нереальным, что немногие могли в это поверить. Амели де Нери, однако, смогла весьма удачно выразить это следующим образом: «Надо жить здесь, надо постоянно сталкиваться с принуждением и ограничениями во всех сферах общественной жизни, с жестким контролем со стороны полиции, с отсутствием у нее нормального отношения к рядовому человеку, со слежкой, доносительством, с постоянным ощущением лжи, неискренности и жульничества, с рабством под видом свободы – чтобы понять ту радость, которую сейчас здесь испытывает каждый. Этот великий народ наконец смог вздохнуть полной грудью, он сбросил свои оковы, он избавился от того, что угнетало его веками. И теперь все радуются и улыбаются»{451}.
Честер Свиннертон испытывал такие же чувства: «То, что происходит сейчас – это, по существу, падение Бастилии. Далее должен быть марш на Версаль». Он выразил надежду на то, что «ситуация будет продолжать развиваться в русле этой аналогии»{452}. Но Петрограду не было суждено повторить судьбу Версаля. Последний акт царской России подходил к своему печальному финалу в трехстах милях от столицы, в железнодорожном тупике на станции Псков.