Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сибилёк переместился у печки и проронил тоненько и поучающе:
– Старое поминать нечего…
Чтоб «не помнить», как он хотел ударить Зюзю кирпичом в сумке, я подумал про хорошее, что было потом – наше крыльцо, украшенное березовыми ветками, приход тетки с беремем цветов, мед в лопухе…
– Чего в колхоз не пишетесь? – обозленно крикнул Зюзя на тетку.
Он поднялся с лавки, и его трудно было узнать – не то он, не то нет: окрепший стоял, блескучий, левым плечом вперед, как председатель Лесняк. Тетка медлила с ответом, – дивилась, наверно, Зюзиному росту.
– Сами девятый хрен без соли доедают, а в кулацкую дудку дуют!
Зюзя сказал это не нам, а Сибильку, и тот согласно кивнул головой, а тетка зачем-то отделилась от меня, поправила на себе сначала платок, потом фартук и сказала им обоим, будто пожаловалась:
– У нас поборов нету… ни по денной должности, ни по ночной охоте…
С раскрытым портфелем в руках уполномоченный пересел на скамейке лицом к нам и посмотрел на тетку удивленно и ожидающе, – хотел, видно, чтоб она сказала чего-нибудь побольше. Учительница дважды и смятенно спросила: «Что гражданка имеет в виду?» – но тетка молчала, и тогда Зюзя осипло и шало выкрикнул три черных уличных слова про тетку и Момича. Он выкрикнул их по выходе из хаты, под захлоп двери, а я пододвинулся к тетке, и наши лапти опять установились в ряд – поди различи, какие мои, а какие ее…
Уполномоченный ушел от нас последним, – портфель никак не запирался: наверно, в замках заржавели пружинки…
После встречи с ударной бригадой на Царя опять напало шалопутство. Он опять стал «дяк-дякать», как только замечал Момича, а после порывался бить тетку. Она тогда садилась на лавку и каменела, глядя на него скорбно, гадливо и беззащитно. Я достал из-под лавки широкий осиновый пральник и садился рядом с теткой, а Царь пятился в чулан и оттуда ругался Зюзиными словами. Мне-то от них ничего не делалось – на улице я слыхал похуже, а у тетки некрасиво острился и дрожал подбородок, и в эту минуту нельзя было утешать и жалеть ее – сразу б расплакалась.
И мы стали ждать, когда можно будет переселиться в сенцы. Как-то в полдень я снял с повети сарая самую длинную сосульку и понес на показ тетке.
– Видишь?
– Ох, Сань, она ж голубая, мясоедская, – сказала тетка.
Мы верили, что вороны закликают мороз и куру, и я сгонял их со двора и проулка, а над крыльцом привесил дуплистый ракитовый чурбак – скворцам. За день до Масленицы Момич скрытно подложил под наше крыльцо уклунок гречишной муки и большую желтую бутылку с конопляным маслом. Незаметно от Царя мы прибрали все в хату. Вечером тетка завела тесто для блинов, а я стал скрести кирпичом сковородку, и под ее отрадно-звонистое пенье Царь спросил с печки, что я делаю, – догадался, видно, про муку и масло. Тетка загодя присела на лавку, а я поплевал на сковородку и пустил кирпич так, чтоб ничего не было слышно. Я сидел на полу спиной к чулану и не видел, как вылез оттуда Царь и выпадом ноги, сбоку, вышиб из моих рук сковородку. По привычке я кинулся за пральником, а Царь схватил с окна бутылку с маслом. Он замешкался, выбирая, обо что ее треснуть – об печку или об порог, и тогда тетка сказала мне не то шутя через силу, не то взаправду:
– Ты б сбегал к Халамею. Пускай он отвезет его опять туда…
С бутылкой в откинутой руке Царь помешанно оглядел нас по очереди и спросил, как в тот раз, весной, когда испугался сумасшедки:
– Куда отвезет? Кого?
– А тебя! – сказал я. – В коммуну!
Он, наверно, забыл, что собирался сделать с бутылкой, и побежал в чулан дробно, вихляючись, как по внезапной старческой нужде, и мне хотелось заругаться на него и заплакать – все разом.
– Гляди, не разбей бутылку, – попросил я его, невидимого, – это ж масло. Завтра блины будешь есть, дурак ты такой!
Он оставил бутылку на загнетке, а сам юркнул на печку и затих.
…А Масленицы и не нужно было – ни тетке, ни мне, ни Момичу, ни целому свету, но кто ж об этом знал-догадывался, и нешто я не разорил бы свой скворечник и не прикормил бы ворон, чтоб только отдалить-отринуть то, что случилось тогда со всеми нами!..
Теперь трудно сказать, кто сманил тетку на церковную площадь, когда камышинские бабы-колхозницы с того конца привели туда Митяру Певнева и кооперативщика Андрияна Крюкова. Это было на четвертый день Масленицы и на второй после того, как Митяра и Андриян скинули с церкви крест, а на его место поставили флаг, такой же большой и веселый, как над сельсоветом. Митяру и Андрияна бабы привели на выгон в обед, а до этого, утром, после блинов, они одни, без мужиков, развели из кулацких клунь-конюшен бывших своих лошадей и разнесли сено, – кто сколько захватил. Мы с теткой совсем не знали об этом, и я пошел в школу, а она…
Теперь трудно сказать, кто подбил-покликал ее к церкви!
Ни на Троицу, ни на самого Ивана Предтечу – наш престольный праздник, не сбивалось в одну кучу-корогод столько баб-камышанок, как тогда. Они были в будней одёже, а галдели как перед каруселями, и ни одного мужика, кроме Андрияна и Митяры, нигде. Когда учительница, глянув в окно на церковную площадь, распустила нас на середине ненавистного мне урока по арифметике, мне б сразу побежать и протиснуться промеж баб, окруживших Митяру с Андрияном, – там-то и была тетка, а я, дурак, понесся глядеть свергнутый крест. Железный, черный, двухсаженный, пудов на восемнадцать, он лежал в разметанном сугробе по левую сторону от притвора и был совсем целый. Бабы и хотели, чтоб Митяра с Андрияном поставили его обратно на свое место, а те не знали как – сверзить-то легче, и никто не знал, оттого и галдели все и не видели, как от сельсовета прямо на корогод помчался Голуб. Он мчался как на картинке из книжки и переливчато свиристел в свисток, – я давно подглядел его – маленький, роговой, засунутый в кожаное гнездо на левом переплечном ремне. Если б Голуб свистел через кулак или просто по-пастушечьи, тогда б другое дело, а тут… Бабы в первый раз услыхали этот не ручной и не губной свист и хлынули в проулок, как вода