Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А здесь, куда меня привезла жена, я встретил еще одну женщину. Сначала я не испытывал с ее стороны никакого ответного чувства. Но потом она сама вдруг привязалась ко мне так, что я стал ее обнимать.
Я стал ее обнимать пока еще только мысленно, потому что это было, по сути, невозможно. Она сидела на диване и кормила грудью собачку. Потом достала большую английскую булавку и скрепила ею груди до следующего кормления.
Тогда я лег лицом на стол, как рыбой. Открыл рот, и еда стала засыпаться в меня. Губы мои были немного вывернуты, как и положено у рыбы или у негра, но я не негр, я был как раз натюрмортом с рыбой. Это было во время завтрака. И мне казалось, что раз собачка у нее уже есть, а рыбки еще нету, то она может выбрать меня.
Мы здесь все очень любим живую природу и готовы всем, чем угодно, пожертвовать для нее. У нас есть одна женщина (не моя с собачкой, а другая), которой специально отрезали ноги, чтобы она могла заниматься любимым делом. Она занимается как раз любовью к природе и всех зовет за собой. Вместо протеза она, например, привинчивает огромную морковку, а заяц ее сгрызает. Или деревянную ногу в виде березы, а заяц сдирает с нее кору.
Мне всю жизнь хотелось иметь детей – белочку или крысу.
У крыски такие маленькие розовые ручки, такие крошечные пальчики, что они никогда не вырастут и навсегда останутся моими детушками.
У меня были деньги, и одна из наших (я вам о ней еще не рассказывал) согласилась мне родить. Я еще тогда не встретил ту, с собачкой, она, может быть, и без денег родила бы мне детушек, но тогда все решилось формально, по контракту.
Но когда настал срок, она шла мимо кухни и увидела, как кухарка чистит рыбу. Чешуйки переливались на солнце – глаз не отвести. И она передумала, не захотела рожать белочку или крысу, а захотела, чтобы ей вместо рук пришили плавники.
То есть и на это она, конечно, не сразу решилась: ей было безумно жалко расставаться не с самими руками, а с перстнями и кольцами, затейливо их украшавшими. То есть дошло до того, что она уже буквально входит в операционную, уже санитарка Линда зачитывает ей права и обязанности оперируемого, а она все еще не сняла колец и перстней. И потом, уходя, расплескивая воздух плавниками, все оборачивалась, а камни, выпирающие из перстней, с базедовой болезнью, смотрели в потолок, не посылая ей никаких знаков приязни, даже солнечных зайчиков.
Я остался бездетным и стал роптать на судьбу. Но потом я понял, что нужно выслушать обе стороны, и обратился к Богу.
И Бог управил так, что я встретил кормящую Мадонну с собачкой.
И скоро-скоро перед нами будет вся жизнь впереди…
Вечером я думала: мне подарили обыкновенную репчатую луковицу. Такие ставили в моем детстве на подоконники. В стакане, в мутнеющей воде, плавали их вялые, полиомиелитные ноги. А сверху, из шелушащегося, обмякающего мешка, словно он там втягивал щеки, выбрасывались и стройно напрягались зеленые побеги. Они должны были продолжить путь. Их обрывали на полуслове и нарезали в салат, чтобы дети пережили зиму до первой травы.
Утром зеленые перья подаренной мне луковицы зашевелились, на них дохнул ветер в жаркой квартире. Раздвинулись бедра, разведены были в стороны ноги; ожесточившись, разрывая плоть, полез из луковицы, из ее живородящего, пронзительно-кисло пахнущего бурдюка, полез головой вперед розоватый, почти лиловый плод. Ему не давали расправить лепестки, он раздувался и рвался сквозь зелень, сквозь слипшиеся ноги, и выплюнул, наконец, себя целиком, разметав побеги и ободрав себе лиловатый бок. Он свесился на стебле и ждал, когда перережут пуповину, и косился на меня, и запах его был столь одуряющ, пронзителен и дик, что я поняла: у меня уже не достанет сил ни воспитать его, ни приучить к порядку.
Я вытолкала его на лестничную площадку.
Он стучал упорной головой в дверь.
– Будет тебе, гиацинт!
Да он мне и был чуть выше щиколотки, но столько сил он потратил на то, чтобы родиться, что не мог замолчать, уйти, переждать где-нибудь холода, я не знаю где, но где-нибудь ведь мог, а подсовывал запах – жалостливее крика – мне под дверь, и у меня шелушились руки, и по дороге в ванную я поскользнулась, и уже лежа в воде увидела: ноги мои надломились, легли набок, будто они легли на курс и плывут в неизвестные дали.
А гиацинт за дверью сам вырывает из себя стебель и падает, но я уже не слышу взрыва.
– Будет тебе, гиацинт, подожди!
Он покосился на рояль, как иноходец на бегу – откинув оскал вбок. Он увидел белые ровные гладкие ноги сведенных белых клавиш и над ними – ровно подбритую выпуклую полоску черной клавиши. Он дернул удила, и пена взбилась цветком в губах.
У входа в спальню лежал коврик; он встал на цыпочки и долго-долго вытирал ноги, цепляясь гвоздями подков за рядно так, чтобы старые ухнали вылезли, показали тонкие бесполезные шейки, и он бы пошел дальше босиком, неслышно.
Шейки ухналей вылезали – будто зубы вытягивали щипцами, и челюсти подков падали со звоном, – разбилась чашка, которую она поставила у постели, поленившись встать и отнести на кухню, где хлебница стояла, разинув рот.
Когда разбилась чашка, она встала.
– Люди, – сказала она, – притворяются. В жизни притворяются на бегу, кое-как, постыдно. А на сцене притворяются искренне, красиво. Вот стоит арбуз и придерживает за рукоятку нож, вонзенный в живот. Потому что если вытащить нож, то уже никто не поможет, вывалятся косточки все до единой, хлынет мякоть, и поминай как звали.
И она, говоря это, выходит из окна и летит, летит в ожидании промелькания прожитой жизни.
Чайки в чесучовых приморских костюмах прогуливаются возле кромки следственного мела. Во дворе перед домом светит солнце, и воробей пересчитывает песчинки в песочнице. Из распахнутого окна теплый и сладкий, как абрикос, глаз иноходца следит за булыжниками мостовой.
Народу скапливается столько, что полиция и не пытается его разогнать, все равно все следы стерты, все доказательства потеряны, так не лучше ли открыть здесь легкое летнее кафе, пока народу скопилось столько, что все хотят пить на бетонной песчаной заре.
И вот уже первый толстяк валится на стул и кричит:
– Пить! Пить!
И вот уже первый официант подлетает к нему с высоким стаканом, наполненным льдом и украшенным долькой лимона.
– Нет! Уберите лимон, уберите лимон! – воет толстяк.
И первый официант осторожно, будто ему нужно ухватить бабочку двумя пальцами за крыло; бабочку, залетевшую в карман (а он – карманник в трамвае, и никто ничего не должен заметить) запускает руку в стакан и почти ухватывает ломтик лимона за цедру, но ломтик все-таки увертывается и скользит вниз; официант засовывает всю кисть в стакан, задрав рукав белого пиджака, будто собирается просунуть руку сквозь стекло, сквозь стол, до самого асфальта и, может быть, незаметно что-то подрисовать, как-то оживить контур, в котором ничего не осталось от увезенной прелестницы, вылетевшей из окна в ожидании промелькания прожитой жизни.