Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чайка огрызнулась, попыталась вырваться, ударила Марка Анатольевича по руке с такой силой, будто сам Господь Бог хотел вернуть себе данный Марку Анатольевичу Драйзеру дар пианиста.
Скрипачи со свернутыми набок шеями столпились у камня. Валторны захлебывались нарзаном, и звук, изнемогая, зарывался в песок.
Чайка била и била по руке; Марк Анатольевич не отпускал ее. О, как хотел он ее отпустить. И рука его была давно разжата. Но лапы птицы запутались в перчатке, в скрученных шерстяных нитях; птица пыталась высвободить лапы по одной, она переминалась, всплескивая по-бабьи крылами, но крепко были связаны залитые кровью перчатки, как, кстати, и шарф, которым было укутано горло Марка Анатольевича, избегавшего ангин.
Теряя сознание от боли, он все-таки сжал изуродованную руку в кулак и поднял птицу – знамя, отнятое у мертвеца. Марк Анатольевич размахнулся и расплющил голову чайки о камень. Вырвал ее лапы из перчатки и приложил горячую безнадежную ладонь к прибрежному холоду.
Пиррова победа! Косо, как косой дождь, уже бежали к нему двое, склоненные к полету в неудобных позах, прижимая правыми руками дубинки к бокам…
Больше всего мои одноклассники любили собираться у нас дома: наша семья, наверное, была самой демократичной, что ли. Можно было заходить в папин кабинет, перебирать вещи на его столе (однажды во время вечеринки я заметила, как один из моих друзей вытащил из шкатулки на столе отца перстень – дешевенький мужской перстень, который я подарила отцу – и спрятал его в карман; мне стало так стыдно, что я ничего не сказала и – поразительно – отец мне на следующий день тоже ничего не сказал; спустя лет десять я, осмелев, объяснилась все-таки с одноклассником, это было у него дома, перстень лежал в хрустальной пепельнице с запонками и другими безделушками; он тут же предложил мне забрать перстень, получалось, что он и не помнил, как тот у него оказался; я не взяла).
Отец шутил с нами и смеялся нашим шуткам; он держал дистанцию чем-то другим – глубинным чувством собственного достоинства, которое не бросается в глаза, но моментально выскакивает лезвием финского ножа, если его задеть.
Он был строг к моим стихам. Мне было двенадцать лет, он мне сказал: либо бросай писать, либо серьезно берись за ремесло.
Когда мне сейчас доводится преподавать основы стихосложения, я ловлю себя на том, что примеры дактиля и амфибрахия, да и других размеров у меня всегда отцовские, так и остались навсегда в памяти.
Он готовил весь наш класс к экзамену по литературе. И я наизусть помню слово в слово: «Краеугольным камнем исторических воззрений Толстого были фатализм и агностицизм».
Всем двоечникам он написал по сочинению, которое надлежало выучить наизусть: кому про Ленина, кому – «Как я представляю себе коммунизм». На самом экзамене оставалось выбрать тему наиболее близкую к зазубренному сочинению и одной фразой увязать готовый текст и название.
Каждое стихотворение я считала ненаписанным, пока не покажу отцу и не получу его одобрение; если он стихотворение не принимал, я его тут же рвала и выбрасывала. Я оканчивала школу, и тут вдруг он предложил мне написать в соавторстве повесть, повесть-переписку между атеистом, лихачом, коммунистом, прошедшим войну, и девочкой, ищущей Бога, не принимающей советскую литературу, убежденную, что человеку плохо не по каким-то причинам, а по определению. И взять эпиграфом к этой повести строчку из моего стихотворения: «Стояла ночь судьбы на воскресение…».
Так мы постепенно становились товарищами – наперекор разному отношению к жизни и стране, наперекор матери и отцовской покорности ее сернокислотным семейным устоям; я шла на зов его неподдельной любви, на зов таланта, превозмогавшего время, на зов горькой и прекрасной судьбы, на зов благородства, мужества, мудрости и доброты, из которых он состоял без остатка. Но об этом я написала в другой книжке и в стихах, ему посвященных.
Не было потом уже ничего прекрасней в моей жизни, чем ночные разговоры с отцом, когда мы оба перекуривались до чахоточного кашля, пили понемногу коньяк; я брала с отца клятву, что он перечитает Достоевского, он убеждал меня, что Толстой – вовсе не чистый кислород, не кислородная маска, которую мне хочется сбросить с лица… Читали наперебой любимые стихи… В окне начинало тускло поблескивать утро… Иногда отец говорил: «Ты не права. Мама совсем другая. В ней кипят такие страсти, которые нам с тобой и не снились».
– О чем ты с ней прожил столько лет? – спрашивала я шепотом, не зная еще, что на этот вопрос нет ответа.
Однажды зимой, когда маму не отпустили на неделю с фанерно-мебельного комбината, папа взял меня с собой в Дом творчества в Дубулты, куда уже были куплены путевки. Мама каждый день слала нам телеграммы-молнии с известием, что она умирает, что у нее предынфарктное состояние, что ее везут в реанимацию, что врачи потеряли надежду. Мы заказывали разговор с Таллином (тогда междугородные разговоры надо было заказывать и долго ждать соединения, сидя на почте), но мама, услышав, что ее вызывают Дубулты, швыряла трубку. Отец слал ответные телеграммы, в которых советовал маме поскорее выздоравливать и обещал вернуться в срок. Он ввел меня в компанию знакомых писателей, по вечерам мы ездили в Ригу в театры, а о маме ни один из нас не заговаривал. И я догадалась, что он тоже понимает, что мама притворяется, что ей невыносима мысль о нашем веселье, что ей важно если не вернуть нас домой, то заставить мучиться и угрызаться.
И то, что мне было отвратительно, ему, вполне вероятно, было даже отчасти приятно, – эта ее звериная грызущая ревность, везде расставлявшая ему капканы; и защемленные капканами нервы, сломанные кости, хрустящие позвонки он принимал за неодолимую страсть, которую можно судить только по тем законам, которые она сама перед собой ставит.
Когда после панихиды в Союзе писателей мы везли гроб отца на кладбище, и я обнимала его, словно сквозь дерево еще могла прикоснуться к отцу, мама наклонилась ко мне и нежно произнесла:
– Как ты прекрасна в своей неподдельной скорби. Ты напишешь потрясающие стихи на смерть отца!
У меня на груди татуировка: «Жить хочу, но не умею». Меня очень любят здесь, и я их люблю; нам дают завтракать кашей, сколько хочешь, хоть две порции бери, хоть четыре, все равно отказа не будет. Жена привозит меня сюда, а я и рад, мне только того и надо, я каши ем, сколько хочу, и разговариваю с людьми с утра до вечера. Жена не хочет со мной разговаривать с утра до вечера и ночью совсем не хочет.
Знаете, как за столом всегда есть один человек, который, как себя ни уговаривает, а обязательно выпьет, так и я, – что бы ни происходило, например жена заперлась в ванной и включила воду, а я все равно встану под дверью и ну ей туда кричать, чтобы она расслышала.
Она устает и привозит меня сюда, а я всегда соглашаюсь, мне здесь нравится. Только возвращаться потом домой мне всегда бывает трудно. Потому что я, к сожалению, совершенно не умею запоминать человеческую внешность. Я не знаю, какого цвета у моей жены глаза или, там, волосы, не знаю высокая она или худая. И я очень-очень волнуюсь, но потом успокаиваюсь. Я приезжаю домой, адрес у меня всегда записан, и та, что ходит по комнатам, и есть моя жена. А кто, спрашивается, еще там может ходить?