Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ладно… Скажешь, документов нет, в лесу остались. А его предупреди – глухонемой так глухонемой. Пускай уж помалкивает, пока не положат.
– У меня денег больше нет, – зачем-то сказала я.
– А я что, денег у тебя прошу? – презрительно скривилась врачиха.
Через пару минут она спросила уже дружелюбнее:
– Ты откуда всё умеешь?
– На скорой работала, на авариях.
– Долго?
– Да нет, два года.
– А сейчас?
– А сейчас нигде не работаю…
В Барнауле Дэвида оперировали больше трех часов. Собрали голень, надели аппарат Илизарова.
Пока Дэвида госпитализировали и оперировали, я плела байки про потерянные документы, про забытые номера страховок. Придумала Дэвиду грузинскую фамилию, а отчество почему-то у меня выскочило Иванович. Так на полдня он стал для врачей Давидом Ивановичем, пока после наркоза опять не залопотал на смеси иврита и английского, и мне не поверили, что это – грузинский.
После нервного разговора с главврачом я изложила Дэвиду ситуацию: нам придется все оплатить по расценкам для иностранцев или завтра же нас выпрут на улицу. И тогда Дэвид сказал, чтобы я раздобыла зарядку для телефона, и позвонил в Израиль отцу. На тот момент они не общались года три. Да и последний, давний их телефонный разговор, при котором я случайно присутствовала, едва ли можно было назвать общением… Между тем на следующий день счета барнаульской клиники были оплачены, а через два дня мы с Дэвидом летели в Москву, где нас ждали в ЦИТО.
Но до этого, в первую ночь после операции, я сидела у кровати Дэвида.
Эти барнаульские гады вытащили его в коридор, хотя в палате его место так и осталось свободным. А главное – ему не дали нормального обезболивающего. Швырнули нам какой-то блистер с таблетками – чуть ли не анальгин. Меня хотели вытолкать из больницы, но я всерьез вцепилась в спинку Дэвидовой койки, заявила, что буду орать, буду звонить в Москву, в посольство, и они не захотели скандала.
Дэвид держался хорошо, пытался шутить и ерничать, но ближе к утру стал терять сознание и заговариваться. И тогда на меня накатила уже знакомая парализующая жалость и растворила во мне страх, смыла кошмарный след недавней ночи на озере. Но теперь я была гораздо осторожнее и уже не распахивалась перед болью вся. Да и боль на этот раз была другой – тоже как будто более сдержанной. Мне показалось, она отнеслась ко мне как к знакомой, вроде даже стыдясь того, что накинулась на меня в прошлый раз, как гиена на добычу… Но и теперь было, конечно, зверски больно – настолько, что я описалась, и лужу под моим стулом увидела проходившая мимо злая ночная фельдшерица. Схватила за плечо, стала тормошить, обозвала, кажется, обкуренной бомжихой и отключила меня от Дэвида, хотя я, наверное, могла терпеть еще. Через минуту фельдшерица вернулась, шваркнула мне под ноги тряпку: «Вытирай!» А я едва двигалась, мало что соображала и, должно быть, вправду выглядела как шалава-наркоманка – нечесаная, в драной рубахе без рукавов, в жутких джинсах – когда-то голубых, а теперь сплошь изгвазданных, измазанных Дэвидовой кровью и сукровицей рожавшей туристки… Хорошо, что Дэвид крепко спал и не увидел этой изысканной сцены!.. И все же это был мой первый опыт осмысленной помощи, когда я худо-бедно держала ситуацию под контролем. Но, господи, я и сейчас не понимаю, как могла решиться на это второй раз!..
Когда мы добрались до ЦИТО, отец Дэвида был уже там. Без всяких формальностей и проволочек Дэвида положили в отдельную палату. До сих пор не знаю, кто он такой – его отец. Запомнила только имя – Рувим. Потом искала в интернете, но так и не нашла. А может, фамилия у него не такая, как у Дэвида?.. Едва мы оказались в палате, Рувим начал орать. По-русски он говорил не лучше Дэвида, но все же его словарного запаса хватило, чтобы обозвать меня «русской сукой». Потом он кричал, уже по-английски, что больше не будет содержать меня и «этого ублюдка»… В открытую дверь палаты с интересом заглядывали сестры и врачи. На Рувиме был бирюзовый костюм и розовый шейный платок. Он походил на карикатурного мафиозо из сериала про коза ностру.
С некоторым даже озорством и вызовом я глянула на Дэвида – дескать, что ж ты, партнер, включайся! Но он почему-то не захотел поучаствовать в таком шикарном мелодраматическом эпизоде. Он сидел на каталке, мрачно глядя в сторону, и в ответ на мой молчаливый призыв вдруг поднял руку в каком-то пренебрежительно-отрицательном жесте, будто хотел отодвинуть меня подальше.
Конечно, я не могла уйти молча и сказала по-русски – больше для столпившихся в дверях цитошников:
– Мистер, вы не правы. Я не русская сука. Я всего лишь обкуренная бомжиха. Но кайф, кажется, проходит.
Полчаса спустя я стояла на каком-то длиннющем пешеходном мосту над железнодорожным разъездом и смотрела вниз, на крыши проносившихся подо мной вагонов. В детстве мы любили плевать на них с такого же моста, соревнуясь, кто попадет в щель между крышами. Я загадала: попаду сейчас, значит, еще когда-нибудь буду с Дэвидом. Не попала.
Так начиналась моя новая жизнь.
Я повернулась спиной к перилам и попросила закурить у проходившей мимо парочки – парня и девушки скромного, ботанистого вида. Они почти шарахнулись от меня, когда я сказала:
– Эй, молодежь, ну-ка одолжите сигаретку безработной укротительнице!
Зорин остается в Алешиной палате – будто окаменев, с пустой кюветой в одной руке и пузырьком нашатыря в другой… С каким наслаждением я бы влила ему в нос весь этот нашатырь!.. Уходя, оглядываюсь на Алешу. Алеша спит.
…К четырем, едва придя в себя и отдышавшись на улице, поднимаюсь на второй этаж, принимаю смену вместе с Александром Павловичем – единственным у нас медбратом – добродушным болтуном лет пятидесяти с реденьким розовым ежиком на голове и серьгами в ушах, которого и за глаза, и в глаза все в хосписе зовут Саша-Паша.
Дела на втором этаже сегодня не так уж плохи – у всех двадцати двух детей дневные дозы еще не полностью выбраны. Со многими сидят родители – недавно Костамо разрешил им оставаться до девяти. Сашу-Пашу, кстати, к нам приняли тоже по распоряжению Костамо – беднягу никуда в таком виде не брали, подозревая его в чем-то нехорошем, и уж тем более не брали в детские клиники.
Узнаю от утренней смены, что у Риты был тяжелый приступ, который с трудом купировали час назад.
Мы с Сашей-Пашей делим этаж пополам, и я беру себе то крыло, где Ритина палата. Первым делом иду туда, захватив тонометр.
Рита – очень терпеливая. А ее Лёнька – совсем нетерпеливый. Едва начинается приступ, он принимается орать, ругаться матом и метаться так, что приходится держать его втроем. Яков Романович разрешил фиксировать его, и Лёнька, пока может двигаться, старается убежать, уползти подальше от кровати. Зорину он однажды так двинул головой, что серьезно разбил ему нос и губы… А Рита во время приступов даже пальцы не сжимает, когда берешь ее за руку. Только веки трепещутся, как мотыльки, над белыми, закатившимися глазами. И не кричит, а стонет шепотом и что-то все бормочет, но сквозь заикание не понять… УЗИ показывает у Риты множественные аневризмы. И что делать, если одна из них прорвется? По закону – везти в другую клинику, делать операцию. Будь у Риты родители, можно было бы заранее объяснить им, насколько это бессмысленно и жестоко для нее, и получить отказ от операции. Но Рита – детдомовка. А директор детдома – ее опекун – не хочет брать на себя такое. Однако молодые Ритины сосуды не рвутся, и она все живет, живет – от приступа до приступа…