Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Где-то после полуночи дверь в приемную комнату открылась и весь я вскинулся.
Но то был Доктор, а не Софи Трой. Он стремительно приблизился к постели, неся дымную лампу, которой не помешало бы подрезать фитиль. Немногословный мужчина лет пятидесяти, был он поджар, в движениях продуман и осторожен, с синими страдальческими глазами. Хворь человеческая бескрайня и не так-то легко объяснима или исцелима, как в медицинской школе. Вне белой рубашки и жилета доктор Трой не был замечен ни разу. На отца своего он не походил, пока не усаживался под портретом старика у себя за спиной. У старшего было такое же ладное лицо. Как многие лысые мужчины, скучавшие по цирюльным церемониям, старик отращивал бороду. С портрета он взирал, украшенный бородой Бернарда Шоу, и этот его вид сын не выносил из-за его сумасбродства и намека на неукротимость. Шевелюра Троя-младшего – кованая решетка, уложенная назад атлантическими штормовыми ветрами, неотступно сопровождавшими Доктора на его вызовах, бороды же доктор Трой не отращивал, обходился усами, похожими на обувную щетку, смотревшимися и уверенно, и задиристо. В практике своей Доктор был знаменит триединым вердиктом. Он сидел в ушастом кресле, обитом измученной жизнью кожей, выслушивал жалобы пациента, щупал пульс, прикладывал холодную диафрагму стетоскопа к груди, что приводило к мгновенному жизнеутверждающему результату – пациент охал, – после чего откидывался на спинку, приглаживал указательным пальцем щетину и объявлял: “Либо станет получше, либо так же, либо хуже”.
Доктор Трой поместил лампу на приставной столик, выпустив язык черного дыма, который, похоже, не заметил. Не поздоровался, не спросил: Хорошо ли заботилась о тебе моя дочь? Просто подошел к постели в своих изношенных туфлях коричневой кожи, приложил ладонь к моему лбу и глянул вверх, в точности как его дочь.
– Ты вел себя как идиот, – сказал он туда же, вверх. – Они должны были сломаться. Но не сломались.
Руки у него пахли взрослым. Пахли виски, белым хлопком, древесным дымом и сандаловым мускусом, и я тут же подумал, что вот как должны пахнуть мужчины, но то, как обрести это, при какой серьезности, увлеченности и жизненном опыте проникает оно под кожу, показалось мне вместе с тем недоступным для таких, как я.
– Больно вдыхать.
Врач коротко хохотнул в воздух, одними ноздрями, смех распространился до его усов, но не до рта, – возможно, как раз для этого усы и предназначались: они улавливали фырчки насмешки, какая сопутствовала общей медицинской практике. Он вперил в меня взгляд страдальческих глаз и огласил мне свой вердикт. На который я отозвался в традиционном фахском духе – промолчал.
– Спи. Не шевелись, – сказал он, забирая лампу с собой.
Теперь пора сказать кое-что о состоянии моего ума, когда я проснулся назавтра.
Во-первых, позвольте заметить, что о любви я не знал ничего, кроме того, что она принадлежит мирам высшим. На Мальборо-роуд в Дублине я влюбился в соседскую девочку. Ее звали Хелен. Я любил ее столь полно и чисто, сколь, думаю, по-человечески возможно, когда тебе двенадцать лет от роду. Разумеется, я ни разу не заговорил с ней, и вряд ли она вообще знала. Словом, да, высший мир. Я понятия не имел пока, что в этой жизни величайшая трудность рода мужского и рода женского состоит попросту в том, как любить другого человека. Самим нутром своим понимаешь, что это правильно, неисповедимо знаешь без единого урока, без единого упоминания об этом за все тринадцать лет в школе, без единого произнесения этого вслух матерью или отцом, стоило тебе достичь четырехлетнего возраста и отправиться в коротких штанишках к монахиням, в чьих устах – и, конечно же, в уме – слово это применимо было исключительно к Богу, а потому оно казалось одновременно и возвышенным, и ненастоящим, обитало в ореоле заветности, в том месте внутри, что жаждет вершин, близких, возможно, к раю, а не ко всамделишной земле, где грязь, и лужи, и битые мостовые, среди коих обитал ты сам и твои стоптанные ботинки. Ты знал, знал Заповеди, вызубрил их по тоненьким молитвенным страницам зеленого Катехизиса, где в гениальном жесте предельной простоты Господь установил христианству высочайшую планку, сказав: Возлюби ближнего твоего, как самого себя, и вот читал ты это и поглядывал на ближнего своего Патрика Планкетта, как ковыряет он в носу и прилепляет добытое к нижней стороне твоей парты, и силою не более чем плотской действительности планка возносилась еще выше. И тем не менее ты знал, ты знал, что цель человеческого существования – любить, вот и все, и пусть знал ты об этом, пусть, вероятно, было это единственной данностью в непрестанных поисках смысла, доказательства смятеньям любви ты видел повсюду, а потому пусть кругом свадьбы, белые платья и розы, пусть всякая песнь – песнь любовная, здесь же и синяки под глазом, и злые слова, и рыдающие младенцы, и всякое сердце разбито хоть раз, и все же, и все же, и все же, поскольку отрицать ее не удастся, поскольку была она фундаментом, если фундамент вообще есть, была она первым намерением, частью первого жеста, когда повернулся первый ключ и весь часовой механизм мужчины и женщины запустили впервые, любовь была тем, что все стремились добыть.
Простите старика. Я говорю это здесь, потому что довольно скоро вы доберетесь туда, где не будете убеждены, что наступит завтра, где задумаетесь: Скажу-ка я это сейчас, здесь, и дело не только в том, что время более не за вас, – вы осознаете, что за вас оно и не было никогда, все проходит быстрее, чем вы успеваете им проникнуться, и ми́нут чудеса целиком, стремительная зелень весны, неосязаемые силуэты песен незримых птиц, взлет и паденье белых волн – минет все, а вы и не заметите.
Итак, во-первых, да, в руслах крови моей у меня было смутное всеобщее томленье по любви, без всякого понятия, что это означает или, в моем случае, как выглядит. А поскольку я был юн в точности так, чтоб бунтовать против собственного тела, питать отвращенье к зеркалам, воплощать собою лишь мучительное и пылкое стремление быть другим – что это за ладони, предплечья и плечи, что это за рот и глаза, если не имеют ни малейшего общего с тем, каким чувствовал я себя изнутри, – я располагал уверенностью, что меня, Ноу Кроу, любить невозможно. И не был в этом одинок. Как я уже, кажется, говорил, недостойность в ту пору была правом по рождению. Она произрастала из религии, истории и даже географии, тернии коей, к счастью, почти все теперь выдернуты, однако в те времена были осязаемы.
Все это я говорю вот к чему: в то утро, проснувшись в Авалоне под птичье пение, повернув голову к первому свету на речном лугу, сразу же подумал я о ней. (Подумал – неправда, поскольку это предполагает сперва пустоту, а затем сознательное действие, но Софи Трой уже присутствовала, когда я еще не осознавал слов, чтоб подумать или сказать о ней. Подумал означает одиночное действие – я подумал о ней, – однако правда заключалась в том, что Софи Трой была повсеместна, а не одиночна, то есть была она всеми моими мыслями одновременно, и были они нераздельны, не отмерены и неизмеримы, не обособлены, как воспоминания, – не то, как рука ее ощущалась у меня на загривке, не запах мыла от ее пальцев или аромат волос, не потрескиванье ткани ее синего платья, не крепкий перестук ее туфель по дубовому полу, не темная линия ее нахмуренных серьезных бровей, не доброта ее голоса, но все это совокупно – и более того, все это неизреченно уже внутри меня, трепещет, и крутится, и безнадежно облечено жалкой фразой Я подумал о ней.) И вот, прежде чем свет преодолел луг и солнце заблестело в траве, прежде чем первые лоцманские катера заскользили по непрерывной замедленности прилива в речном устье, я знал, что оказался в состоянии если не самой любви, то уж точно предался тому, к чему темперамент мой и образование меня подготовили: обожанию.