Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И писала цветы. Только цветы! Нежные луговые ирисы, ветви цветущей черемухи в напольных глиняных горшках, жасмин, источающий сияние неземной чистоты.
Когда мы приехали в Вильнюс, мне было пятнадцать, и я сказал себе: «Стоп! Это мой город!» И мама это поняла.
Меня знала вся школа, где учились поляки, русские, евреи и такое нацменьшинство, как я. Для литовцев были гимназии.
Так вот, меня знали, потому что я пел шлягеры под гитару и под форменный школьный пиджак надевал сшитые мамой рубахи с какими-то Байроновскими воротниками.
Я был счастлив и даже не заметил, что с седьмого класса перестал расти. И представьте, никто никогда не решился сказать мне в юности, что я
просто-напросто коротышка с громким голосом. А, может, я просто этого не слышал? Я ведь по-прежнему чувствовал себя маминым принцем.
Потому, когда вся семья уехала в Армению, я еще какое-то время пел соловьем и мечтал о «Щуке», «Щепке» и всем таком… И вдруг сорвал голос и обнаружил, что сценической внешности у меня никакой и никакого желания стать учителем истории.
Вот парадокс! Мисак пошел в маму и всю ее высокорослую родню, а я — в отца! Маленький, круглый и …лысый!
Но знаете, я не стал ненавидеть ни себя, ни все человечество!
Я стал делать для других то, что делала для меня моя мамочка, и что мне безумно нравилось: устраивал Новогодние маскарады, капустники в каких-то клубах и народных театрах и, в конце концов, попал на телевидение. И опять никто не смеялся над моим ростом и моей лысиной. Их как бы не замечали. Сейчас говорят, что это харизма. Но это не мой диагноз.
— И часто ты виделся с родными? — спросил отец.
— Несколько раз за все эти годы.
Когда бывал в Москве, то все узнавал от Мисака. Он тоже рассказывал дома обо мне. Ну, что остался без образования, занимаюсь непонятно чем, что толстым стал, лысым…
Помолчали
— Приезжал редко, — продолжил дядя Сурэн, — писем не писал, но звонил часто. Если подходил отец, он сразу передавал трубку сестре. Наверное, презирал меня, как богемного извращенца. Потом подходила мама. Она просила: "Сынок, я так плохо слышу, что даже голоса твоего не узнаю. Ты напиши письмо. Марго его прочитает, и я услышу твой голос и увижу твое лицо».
И так каждый раз.
— Один твой перелет в Ереван я помню, — сказал папа. — Мы тогда только-только с Машкой поженились. Ты пообещал привезти нам из Армении что-то особенное. И привез! Длинная такая коробка, а там "винная клавиатура" — маленькие глиняные сосуды с образцами чуть ли не всех армянских вин. Ты сказал, чтобы мы отмечали этими винами дни нашего счастья. Мы и прикончили их в тот же месяц. Потому что все дни для нас были тогда счастливыми.
— Да, да… Помню. Я через Ереван в Баку летел. Шоумен задрипанный! Я увидел маму совсем седой, истаявшей и так испугался, что забыл, какая она была до отъезда!
Я был у них три дня. Я сидел у маминых ног, я целовал ей руки, я пел с ней "Голубку", как в детстве. Отец просто из себя выходил от злости, потому что, кроме мамы, я никого не замечал, даже новых своих племянниц.
И вот это — все добро, что она получила от меня. Когда мама умирала, у них даже адреса не оказалось, куда мне можно было бы сообщить об этом. Тогда они
дозвонились соседке, и она сказала:
— Сурэнос isskristi i Evropas. Это звучало как " Пустили Дуньку в Европу". Папа и Стоян сидели, откинувшись на спинки стульев, я что-то заглатывал беззвучно, как удав. Все молчали. Дядя Сурэн сидел, выпрямившись, положив руки на подлокотники. Глаза его были закрыты. Наконец он продолжил.
— Когда мы встретились, отец сказал: "Видеть тебя не хочу!" Я понял это совершенно буквально и с кладбища поехал в аэропорт.
А через месяц мне с оказией предали пакет из Еревана. Адрес на нем был подписан рукой отца. По-литовски.
В пакете был мой портрет, написанный мамой к моему шестнадцатилетию. Единственный написанный ею портрет. Никогда не поверите! У меня там волосы, как у этой… коммунистки из Америки. Ромас, ты должен помнить… мулатку с овечьим личиком. Оно еще было вставлено в шарик из курчавых волос. Прямо Чупа-Чупс с перманентом! Анджела Дэвис!
На портрете я сидел, положив руки на стол, как на парту, и смеялся, показывая все свои тридцать два зуба, которых теперь тоже нет… как и волос. Хотел бы я знать, куда они все уходят?!
Рядом со мной в кувшине стояли ветки махровой сирени с мокрыми после дождя листьями.
Когда я смотрю на этот портрет, я ощущаю себя этим мальчиком. Я сбрасываю с себя прожитые годы, как изношенную одежду, и мне кажется, что вся жизнь впереди.
Дядя Сурэн замолчал, и вдруг стало слышно, как мышиной лапкой скребется о стекло веранды, дотянувшийся до него подсыхающий березовый листик.
Стоян сидел, по-прежнему откинувшись на спинку стула и положив концы пальцев на края столешницы.
Вдруг он выпрямился, нагнул свою кудрявую голову и, вытянув вперед руки со сжатыми кулаками, стал похож на академика Павлова с картины художника Нестерова в трехцветной печати издательства "Просвещение". Только рядом с энергично сжатой пятерней доктора Дагмарова стоял не горшок с белыми звездочками цветов, а бутылка "Гжелки" с дозатором.
Я не видел глаз Стояна, поскольку смотрел на него сбоку, зато мне хорошо было видно, какие изменения претерпевало в эти минуты лицо дяди Сурэна. Когда он окончил свою исповедь, обычно веселые выпуклые глаза его были полны слез. Настолько полны что, казалось, именно от этого нижние веки его повисли на щеках мешками.
Но вот он взглянул на Стояна и изменился в лице, как будто на нем была пластиковая маска из ужастиков.
Глаза высохли, лицо вытянулось. Теперь дядя Сурэн с его длинным крючковатым носом стал похож на удивленную птицу, высматривающую зорким глазом что-то поразившее его до оторопи.
Потом он встряхнулся. Вот так, в прямом смысле: тряхнул головой, передернул плечами и, вдруг, как ни в чем не бывало, обратился ко мне обычным заговорщицким тоном.
— Ю-у-рик! А ведь у меня для тебя есть сюрприз! Давай-ка, наведаемся в кухню.
Я вышел за ним, как-то механически передвигая ноги. У меня было ощущение, будто я