Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Договорить он не успел. Полицкий ударил его обухом по голове. Не слишком сильно, не слишком слабо — ровно так, чтобы замолчал и потерял сознание.
7. Nobile verbum
— Пан Дыдыньский, присоединяйтесь ко мне.
Поручик презрительно сплюнул. Избитый, раненый, сжигаемый лихорадкой, он чувствовал себя как французский щёголь, которому разом пускают кровь и ставят клистир, а в придачу его мучает приступ паралича, истерии и подагры.
— Вы горды, пан Дыдыньский. Несгибаемы, — проговорил Барановский. — Но смягчитесь. И поймёте, в чём тут дело.
Поручик молчал.
— Я возьму вас с собой. И покажу, как обстоят дела и за что я сражаюсь. Даю вам nobile verbum, что не пройдёт и недели, как вы всё поймёте и сами возьмётесь за саблю, чтобы покарать своевольную чернь и казаков. А тогда, — он склонился к уху поручика, — будете мой, пан-брат.
Дыдыньский молчал. Он был болен. Сломлен. Предан.
— Можете ехать со мной на аркане как пёс, пан Дыдыньский. Но если поклянётесь, что не сбежите, не стану вас связывать. Что скажете на это?
Поручик долго молчал. А потом кивнул и произнёс магическую фразу.
— Nobile verbum.
8. Монастырь
Потом был ад. Барановский шёл на юг, к Буше, Ямполю и Яруге. Там, в пограничных городах Подолья, гнездились бродяги, казаки и отъявленные головорезы, а разбойники прятали добычу в крепостях, не желавших впускать польские гарнизоны. Ротмистр сжигал деревни, хутора, местечки огнём и мечом. Под Русавой разбил в степях крестьянский отряд, а пленных утопил в речушке — не хватало деревьев на виселицы. Жестоко отомстил жителям села Стены, не пустившим весной солдат гетмана Калиновского. Ротмистр со своими людьми, прикинувшись запорожской сотней, напал на ярмарку под городом, вырезал крестьян, мещан и казаков. А когда перепуганные молодцы заперли ворота, окружил стены жуткой оградой из посаженных на кол пленных.
Шли дальше — к Днестру, к Ямполю, разорённому дотла войском пана полковника Ланцкоронского в начале марта этого года. По пути Барановский жёг и рубил, вешал, убивал и насиловал. Иногда посылал под меч целые деревни, а порой довольствовался тем, что отрубал руки крестьянам, заподозренным в сочувствии казакам. Достаточно было найти в деревне одно ружьё или перстень с гербом из шляхетской усадьбы — и через полминуты крестьяне уже плясали на верёвках, хрипели на кольях, а огонь пожирал соломенные крыши хат.
Дыдыньский метался в полубреду от ран, его трясло от озноба и жара, он был на грани смерти от истощения. Но Барановский не давал ему умереть. Велел лить поручику в горло водку, приводил в чувство на привалах. И рассказывал.
Вспоминал панов-братьев, погубленных бунтом. Стольник знал их всех — знал, в какой деревне чернь сожгла усадьбу вместе со шляхетской семьёй, где казаки пилами разрезали пополам матерей с младенцами, в каком повете разорили деревню мазовецких поселенцев. Вспоминал, как убивали шляхту, вспарывали беременным женщинам животы, вынимали детей и жарили на вертелах, а иногда вместо них вкладывали в живот шляхтянок дикого кота. Помнил, как крестьяне обматывали себе шеи дымящимися внутренностями, душили детей, убивали священников. Знал предательские местечки, где прежде укрывалась шляхта, и где мещане, сговорившись с казаками, впустили чернь в город, отдали своих господ на смерть, резню и позор. И не прощал.
Никогда.
Никому.
Вскоре Дыдыньский очерствел душой, свыкся с убийствами, насилием, жестокостью. Его уже не ужасало, как сажают на кол, выкручивают глаза свёрлами, вешают крестьянских детей, сжигают резунов в церквях, устраивают бойню в казацких хуторах и паланках[8]. И наконец, когда на Подолье уже не осталось никого, над кем можно было учинить расправу, Барановский двинулся на восток, вдоль Днестра, по старому тракту на Рашков, минуя древние могилы и курганы, через степи, овраги, скалы и кручи.
На второй день похода на одной из гор на русском берегу Днестра они наткнулись на старый монастырь. Стоял погожий осенний полдень, и багровое солнце клонилось к гряде крутых холмов над берегами реки, когда они остановились в близлежащем лесу. Монастырь был небольшой. Деревянный забор, укреплённый засеками и частоколом, окружал четырёхугольник построек — монастырский дом и выступающие из-за его крыши обомшелые купола церкви, увенчанные тремя православными крестами.
— Чернецы и попы, — процедил Барановский. — Зачинщики бунта, закадычные друзья резунов. Уж верно будут нынче тропари распевать да о пощаде молить.
— Смилуйся над ними, — промолвил Дыдыньский. — Ведь это простые богомольцы.
— Такие же смиренные иноки, как из меня иезуит, — холодно усмехнулся Барановский. — Когда моим детям холопы головы косами снесли, в церковь приволокли, перед царскими вратами выставили, попы те головы кропили да ликовали, что ляшского отродья на Украине не останется.
— Да разве это были они?
Барановский на миг замолчал.
— Я никогда не был лихим господином, — мрачно промолвил он. — Ведомо тебе, ваша милость, отчего моя семья под нож пошла? Оттого, что я мнил, будто подданные никогда супротив нас меч не поднимут. Ведь я им день барщины скостил, церковь у жида из аренды вызволил, подати прощал, хворых от работы увольнял. А в благодарность они явились ко мне с косами да топорами, с попом во главе. «Мы ляхов резать хотим», — вопили. Вот я тебя и спрашиваю, пан Дыдыньский, за что? За что они так поступили? В чём моя вина, что Господь Бог даровал мне шляхетство, землю и привилегии, что я от Иафета происхожу, а они от Хама и к вечной работе предназначены?
— Пощади обитель, — взмолился Дыдыньский. — Господь Бог тебе на небесах сие доброе дело зачтёт. Грехи отпустит.
— Добро! — отрезал Барановский. — Милостивые паны, за мной!
Они подлетели к воротам быстрее стрелы, пущенной из татарского лука. Едва осадили взмыленных коней перед тяжёлой калиткой, как ударил монастырский колокол. Вскоре над частоколом замаячили головы монахов.
— Слава Богу! — раздался чей-то голос. — А что за люди будете?!
— Отворяйте, попы, схизматики, чёртово семя! — взревел пан Полицкий. — Мы воины Христовы! Хоругвь пана Барановского!
Монахи принялись совещаться. Дыдыньский ждал, что будет дальше. Ему было любопытно, когда же иссякнет терпение пана стольника — прикажет брать монастырь приступом, перевешает послушников и рясофорных на окрестных деревьях,