Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ни один из детей не молил их о пощаде для родителей. Ни один не упал им в ноги.
— Будьте прокляты, ляхи!
— Чтоб вас мор унёс!!!
— На погибель! На смерть!
— Прочь, вражье племя! — кричали дети.
Панцирные молча сносили крики и проклятия. Никто не потянулся за нагайкой, ни один товарищ не коснулся сабли, ни один челядинец не схватился за бандолет.
— Вот она, справедливость по-барановски, — сказал Дыдыньский, когда они выехали за кровавый частокол из насаженных на колья крестьян. — Нужно схватить его как можно скорее, иначе он утопит всё Подолье в крови!
— Неправое дело творит, — проворчал Бидзиньский. — Резуны рады бы нашу кровь пить, но карать надобно по справедливости. И без промедления...
— А как ваша милость думает, что бы эти резуны с нами сделали, попади мы к ним живьём? — вмешался Полицкий. — Явили бы милосердие? Разве что вместо кольев перерезали бы нам глотки шилами.
Бидзиньский промолчал.
— Зря Барановский щенков в живых оставил, — продолжал Полицкий, видно, позабыв уже, как сам побледнел при виде окровавленных кольев. — Они не забудут. В душегубов вырастут. И до шляхетских глоток доберутся.
— Что ж, исправь ошибки пана стольника, — усмехнулся Дыдыньский. — Давай, милостивый пан-брат, берись за саблю, воротись к детям и прикончи их; покажи, какой ты доблестный рыцарь и защитник веры. А может, тебе мушкет одолжить?
Полицкий побледнел, дёрнулся в седле, но за саблю не взялся — знал Дыдыньского не первый день, знал, что поручик не терпел прекословий.
Они миновали излучину ручья, поднялись выше, между догорающими хатами деревни. Потом выехали на холм. Здесь ещё дымились деревянные балки, а ветер разносил горячий пепел от сожжённого строения, куда более просторного, чем самая богатая хата в деревне. То были остатки усадьбы, спалённой, верно, крестьянами. Под дубом у большой дороги чернели шесть свежих могил. Кто-то вырезал на дереве символ страстей господних, под ним проступал неясный знак: подкова и крест. Шляхетский герб Побог. И ещё дата: DOMAD 1651
— Крестьяне усадьбу спалили, — простонал побледневший Бидзиньский.
— То было наказание, не месть, — проворчал Полицкий. — Барановский покарал чернь за убийство шляхты.
— Говорили в лагере, — прошептал Бидзиньский и, как суеверный мазур, широко перекрестился, — что стольник за свои обиды кровь проливает. Его детям резуны косами головы поотрезали, жену насиловали, пока та рассудка не лишилась...
— Молчи, ваша милость! — оборвал его Дыдыньский. И выдвинулся вперёд.
3. Бунтовщик, не ротмистр!
Барановский орошал землю Подолья кровью, метался по мятежному краю от Винницы до Ямполя, от Могилёва до Бара, истребляя своевольные толпы черни, громя казацкие ватаги. Где бы ни вспыхнул мятеж, он тотчас обрушивался на головы черни и запорожцев — неумолимый, как сама смерть, безжалостнее князя Яремы, свирепее голодного ногайского татарина в конце зимы.
День за днём Дыдыньский и его люди видели всё новые картины лютой расправы над крестьянами и казаками. Сперва была церковь в Багриновичах, где мужики порешили много шляхты. После того как прошёл Барановский, сопротивление в округе угасло, а в Божьем храме раскачивались в петлях душегубы и заводилы бунта: Степанко, Гоголь и Покиянец — первый спалил тридцать шляхетских усадеб, второй надругался над пятнадцатью девицами, а третий был главным смутьяном. Их своеволию пришёл конец — висели они в церкви с выпученными глазами да почерневшими языками. Для полноты картины Барановский вздёрнул рядом их семьи и детей, а заодно и местного попа, что освящал косы да кистени на войну с ляхами.
Потом была Дубина, где в чистом поле разбили большую ватагу казаков, а разъярённые вишневетчики приколотили полсотни пленных трофейными пиками к обозным телегам. После — спалённая деревня под Тульчином, где деревья клонились под тяжестью повешенных крестьянских детей. Меж товарищами шептались, что Барановский учинил это в память о своём старом друге — князе Четвертинском, которому в начале хмельницкого бунта его же мельник отпилил голову, а прежде на глазах у князя надругались над его женой и дочерьми. Потом увидели Творильное, а в нём — церковь, где укрылись жители от мести ляхов, взятую приступом вишневетчиками. Люди пана стольника учинили за сопротивление страшную расправу: рубили мужиков, женщин, рассекали саблями младенцев на руках у матерей... Там среди окровавленных тел лежал перед Царскими Вратами седой как лунь старец, изрубленный в куски, сжимающий в окровавленных руках елеусу — образ Пречистой с Младенцем.
Барановский был неуловим. Выслеживали его четыре дня, пять, неделю — и не увидели ни единого дозорного, ни единого всадника из его хоругви. Вишневетчик скользил тенью по подольским степям, таился в балках и курганах, чтобы внезапно ударить там, где его вовсе не ждали, а ударив — исчезал на целые дни. И всё же они были всё ближе. Пепелища сожжённых хуторов и слобод ещё дышали жаром, а кровь не успевала застыть на мёртвых телах.
На восьмой день погони вернулся на взмыленных конях дозор, высланный Дыдыньским в степь.
— Барановский! — крикнул пан Бильский, посланный в разъезд с десятком конных. — В полумиле отсюда, в старой усадьбе Чугая осаду держит!
Дыдыньский вскочил на ноги.
— Наконец-то! — процедил сквозь зубы. — По коням!
Товарищи и конные кинулись к лошадям.
— Коли правда, попался он как карась в вершу, — усмехнулся поручик. — Когда обложим, не вывернется, имея казаков за спиной.
Бидзиньский подкрутил свои светлые мазовецкие усы.
— Не ведаю я, гоже ли так, пан поручик... Всё ж Барановский — шляхтич. Свой, знамо дело. Осадил запорожцев, наших врагов, а ваша милость хочет напасть на него, что басурманский разбойник.
Дыдыньский впился в старого вояку пронзительным взглядом.
— Барановский — мятежник, палач Подолья, преступивший белоцерковские договоры.
— А казаки их не преступают? Не режут шляхту?
Солдаты ловили каждое слово. Все взоры были устремлены на Дыдыньского.
— Кому мы служим?! — бросил сбоку Полицкий. — Гетману или душегубам? Толкуют, что пьяница Потоцкий хочет выдать Барановского Хмельницкому. Коли правда, стало быть, мы пану краковскому за живодёров служим, за старостинских прихвостней, а не за рыцарей.
— Прихвостням в староствах, — проворчал Бидзиньский с красноречием, диковинным для мазура (про которых