Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тупая эстрадная музыка спасала меня и в августе, и на протяжении всего этого коматозного бабьего лета. Холодное яркое солнце сушило, испепеляло меня сквозь автомобильные стекла, я продолжала задыхаться в вечерних тянучках. На широких проспектах все окна казались больничными. Я включала радио на всю громкость, тупая музыка впрыскивалась в мысли, как лекарство, растекалась по нервным волокнам, расслабляла мышцы, убирала комок из горла, снимала тремор в пальцах.
Я на цепкие веревки привяжу твое тело,
На огромные канаты моего беспредела,
Слишком долго я ждала, и видно, переболела
Тобой…
Я на цепкие веревки привяжу и закрою,
И останусь навсегда лишь твоею мечтою,
Слишком долго я ждала, и вот теперь ты со мною,
Эти песни… под стать акриловым ногтям, с прямоугольными краями и цветочной росписью, я никогда их не понимала, эти ногти, и он тоже не понимал, я, бывало, спрашивала у него – ты же мужик, тебя должно такое возбуждать, давай я сделаю такие, а он лениво отвечал «та не…». Так вот, чужой мир этих накладных ногтей, все то, что они пропагандировали – конкурс на самый лучший животик по радио, конкурс на самую лучшую попку по ТВ, – отображало то, чем живет общество: то самое, в которое мне необходимо вливаться сейчас, чтобы не сойти с ума и не оказаться, как справедливо заметила народный педагог Ольга Степановна, на дне. Что если… мне придется «не увязнуть в своем горе», мне придется совершать «выходы в свет» и «жить общественной жизнью», или хотя бы просто «продолжать жить»? Путеводитель по этой простой незатейливой столичной жизни – глянцевые журналы. А в них пустота. Товары и пустота. Путеводитель по пустоте столичной жизни. И большего никому не надо. Песни про «мы никогда не будем вместе» и про «твои такие глубокие глаза» удовлетворяли, похоже, всех. И меня в том числе. Я слушала радио, и они гремели над моим городом, они сопровождали мои нехитрые домашние хлопоты, я потребляла их, с рекламой, с шоу «давай поженимся!» и, конечно, с сериалами. Мы садились со свекровью, забыв все наши обиды, простив недомолвленности, отодвинув, как подушку, в сторону, но недалеко – нашу больницу, и внимательно следили за судьбами героев, поверхностно переживали. Мы переключались все же в своих переживаниях. И переживали так, как они там играли, словно давая нашим собственным, более глубоким, переживаниям передышку.
Я помню, как мы с ним тоже смотрели сериалы. Особенно мы любили новые, где про Великую Отечественную. Это было все совсем иначе.
Еще из самых свежих домашних воспоминаний: мы готовили ужин. Я чистила картошку, а он, как мужчина, отбивал мясо. Но так как мы болтали, он отбивал как бы вполсилы, чтобы не сильно громко и не мешало болтать, а я чистила картошку и всячески его поддерживала и дополняла. И потом вдруг оказалось, что картошки начищено – на роту солдат, так что не помещается ни в одну кастрюлю, а мясо толком не отбито. «Что мы будем делать с таким количеством картошки?» – сокрушался он, а я отвечала: «Мамочке отвезем». Он хихикал, ах, он понимал меня, говорил: «Не довезем, она потемнеет», а я вспоминала рекламу презервативов из девяностых, как рыбку спасали, налив туда, как в пакет, воды, и мы гнусно ржали, хрюкая, до боли в животе. Картошку ту потом как-то утилизировали. А мамочка, тут она… и я с удовольствием чистила бы ей картошку всю жизнь, с утра до вечера, только за то, что она его родила.
Я, кстати, часто представляла себе его тридцатитрехлетней давности – кесарского младенца, с раскинутыми по-лягушачьи лапками, с большой головой в чепчике, в советской распашонке с зашитыми рукавами и с голым круглым пузом, с выпуклым шишечкой пупом в зеленке, с повернутыми внутрь узкими и чуть темноватыми стопами и со всем его мужским имуществом – компактным и одновременно значительно выдающимся на фоне остальных пропорций. Это видение ложится в колыбель моих мыслей, и я баюкаю его, и хочется снова плакать, только эти слезы посыпаны сахарной пудрой умиления. Горькая сахарная пудра умиления невозвратимому. Я готова взять его, этого малыша, на тридцать три года младше меня, и чтобы он вечно оставался таким маленьким, с узкими, чуть синеватыми стопами, и чмокал бы, и кривился, отдаленно меня узнавая, но не в силах высказать это свое узнавание и прочие примитивные чувства, и я бы носила его на руках, кормила бы по часам, меняла бы пеленки, вываривала бы отрезы марли и слюнявчики с сосками.
«Апалический синдром – это когда овощ», – неясно очертив что-то руками (небольшую тыкву?), объяснял врач.
И я представила его теперешнего, с сознанием младенца, с этим невнятным узнаванием и прочими невыразительными мелкими чувствами, и это было ужасно, потому я думала о нем тридцатитрехлетней давности, и это как-то компенсировало категорическое нежелание думать об апалическом синдроме. Потому что к нему все шло.
С ранними синими сумерками, когда за бортом моей машины было плюс шесть, его отключили от машины. Я отпустила руль и уронила телефон между сиденьем и дверью. И все там у них запустилось, как надо. Я курила в своем медицинском халате и в тапочках, на пандусе, меня колотило то ли от холода, то ли от чувств. Но он был как овощ. Он был в сознании и одновременно был далеко от нас. Или был не он, вообще не он.
Инновационные методы лечения предусматривали операцию в нашем случае – с имплантацией фетальной мозговой ткани ему в голову. Какой-то профессор защитил диссертацию, экспериментируя со стволовыми клетками, а они, это знают все, даже набожная свекровь, творят чудеса. Предлагалось вскрыть моему мужу худо-бедно сросшуюся черепную коробку и куда-то туда, на отмирающую кору головного мозга, положить тоненькие клаптики, микроскопические срезики мозгового вещества, взятого у жертв случайной или отсутствующей любви, трудных материальных обстоятельств, возможно, не очень страшных генетических болезней и прочих невзгод – неродившихся мужчин и женщин, возрастом 16–19 недель внутриутробного созревания… Я словно видела их, вполне взрослых, стоящих в белых одеждах с длинным рушником, на котором они протягивали прозрачное блюдце со спасительной тканью из своих голов, покрытых развевающимися локонами.
Мне казалось, что, если моему мужу снова продырявят череп, лучше ему уже не станет никогда. И отказалась от имени себя и свекрови от участия в инновационном проекте. Это был один из тех редких случаев, когда свекровь со мной согласилась. «Я не дам резать ему голову», – сказала я жестко.
Я пыталась расспрашивать свекровь что-то о детстве, о том, какой он был малыш, просила припомнить какие-то такие забавные случаи из его ранних годов. Но она тут же начинала плакать, и я не знала, что делать, и уходила на кухню или в другую комнату, и там могла пинать стену или шкафчик, часто сильно ударяясь и тоже плача, хотя и с облегчением – боль физическая, как известно, смывает на время боль душевную.
Как я и думала – мальчик любил манную кашу и поездки к морю. Они возили его в Очаков, Коблево, Каланчак (никогда там не была, кстати), Скадовск и прочие некрымские моря. Он однажды так разыгрался, изображая маяк (крутился на месте), что со всего маху шандарахнул головой об угол, до сих пор шрамик небольшой есть.
Меня это задело. Оказывается, есть масса таких вещей, о которых я не знаю. Как можно было не заметить шрам на голове – за десять лет брака!