Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он шевелил губами, приоткрывал рот, как будто ловя дождевые капли. Они были слишком мелкими, чтобы напоить, но все же очищали лицо.
Глумский зачерпнул ладонью воду из лужи, слил на губы раненого.
– Нельзя пить, если в живот, – сказал Иван.
Председатель ничего не сказал. Семеренков прикрыл глаза. Старался глотнуть. Глумский приподнял его голову.
Наверху показались люди с гончарни.
– Бадью давай! – крикнул Иван.
Им спускали веревку с корытом. Оно было достаточно большим, чтобы вместить человека. Иван, взяв гончара под мышки, стал подтаскивать его к желобу.
– Перестань, – сказал Глумский. – Перестань, не мучай.
– На фронте, бывало, распорет живот, кишки наружу. Заправляли, зашивали!
– Ты таких ран не видел.
– Каких?
– Прощайся, а то не успеешь.
Они, черпая ладонями воду из лужи, очистили лицо. Гончар, казалось, уже не дышал. Глаза смотрели прямо в небо. Дождь падал прямо в эти открытые глаза. Капли текли по щекам, смывая остатки глины.
– Прикрой ему веки, – сказал Глумский.
Иван протянул руку. Пальцы Семеренкова вдруг вцепились в нее.
– Тося, – сказал Семеренков. – Тося…
Иван сказал «да» и кивнул. Пальцы Семеренкова разжались вместе с вздохом, выдавая успокоение. Боль уходила вместе с жизнью. Рука опустилась в лужу. Лицо стало умиротворенным. Глаза закрылись сами.
Сверху сорвалась глыба: Голендуха встал близко к краю, его удержали.
Глумский на секунду приник к телу. Послушал.
– Понесли!
Они уложили Семеренкова в корыто. Ноги гончара торчали. Тело поползло по желобу. Руки скользили по доскам. Глумский вытер глаза.
– Давай поставим! – Иван взялся за лежавшую лестницу.
Они закряхтели, поднимая к откосу отяжелевшую от глины лестницу.
Яцко поспешно стащил плащ, расстелил по грязи. На плащ уложили Семеренкова. Глухарчане молча стояли над ним, вымокшие, нахохленные.
– Где ж это я слышал? – сказал Глумский. – «Из глины ты вышед, в глину вошед».
Иван достал из кармана комок глины. Посмотрел, зачем-то положил обратно.
– Срежьте палки для носилок, – сказал он, взяв пулемет. – Я сейчас…
И побежал, насколько позволяла вязкая дорога, в сторону деревни.
… – Господи! – Серафима, мечущаяся по деревне, остолбенела, увидев Ивана, вымазанного в глине до неузнаваемости. Вгляделась, кинулась к нему, обняла, всхлипывая.
– Измажешься! – сказал Иван. – Что с тобой, впервые увидела?
– Так сказали, шо убили тебя…
– Живой я, живой! – Иван с трудом отстранился.
– Погоди! – бабка, уже сама в глине, удержала внука. – Куды ж то ты?
Она вгляделась в лицо Ивана, словно читая скрытые мысли.
– К Тосе? Шо, батьку… Денис Панкратыча?
Иван кивнул. Всхлипывания Серафимы перешли в плач. Она беззвучно содрогалась, прижавшись к внуку. Слова с трудом проталкивались сквозь рыдания:
– Я первая скажу. Я знаю, я сумею.
– Должен я.
Первым встретил его, виляя хвостом, Буркан. Тося стояла у стола в хате, не решаясь выйти на крыльцо. Хотела оттянуть разговор. Предчувствовала, что ничего доброго не услышит. Боялась худшего.
Он остановился на пороге. Между ними было пространство комнаты и стол, накрытый скатертью Серафимы. Помолчали. Буркан смотрел то на Ивана, то на Тосю, не зная, к кому приласкаться. Пес успел оценить, кто хозяйка в хате и от кого следует ждать еду. Но лейтенант был человеком с оружием, в сапогах, он мог взять на охоту.
– Да, – наконец сказал Иван. – Все. Все! Он… не придет.
Она как будто ожидала этого известия. Склонила голову.
Медленно подошла к столу, села, не поднимая глаз. Руки лежали на скатерти тяжело, как после большой работы.
Иван впервые заметил, что у Тоси крестьянские, знающие, что такое труд, руки. А пальцы лепщицы, длинные, умеющие мять глину и делать из нее то, что подсказывает фантазия. Он подумал, что такие руки могут ловко управляться с ребенком.
Иван тихо присел. Достал из кармана комок обработанной глины, которую прихватил на гончарне, положил на стол. Бесформенный катыш, так и не ставший частью глечика.
– Это с его станка.
Пальцы Тоси скользнули по столу, дотронулись до комка. Для нее это было послание, сохранившее прикосновение отцовских рук. Она, судя по выражению лица, это чувствовала, общалась, читала послание.
Грязные руки лейтенанта, оставляя следы на нарядной скатерти, продвинулись к рукам Тоси. Пальцы Ивана и девушки нашли друг друга. Четыре руки, соединившись, лежали на столе. Глаза смотрели в глаза. Двое. Сколько бы ни было близких людей вокруг, есть минуты, когда должны оставаться только двое. В любви. В горе.
– Побудешь? – спросил Иван у Серафимы, ждущей на лавке у двери.
Бабка, ни слова не говоря, пошла в дом. Дверь закрылась за ней.
…Тело гончара, просев, покачивалось на брезенте, прикрепленном к двум стволам молодых, очищенных от ветвей березок. Голендухи, Тарасовна, девчата из Малашкиной стайки держали палки на плечах, маленький Яцко вытянул руку, поддерживая носилки, благо плечо Глумского возмещало его слабое участие. Вязкая дорога придерживала шаг.
Иван отдал честь траурной процессии. Вид измазанного в глине лейтенанта и всего траурного кортежа в иное время мог бы вызвать смех.
Глумский выскользнул из-под носилок: плеч хватало и без него.
– Несите в контору!
– В хату надо, – обернулась Малашка.
– В контору! – Посмотрел на лейтенанта: – Чтоб она совсем с ума сошла. Как там?
– С ней Серафима.
Глумский подождал, пока процессия немного удалится. Сказал:
– Хоть такой ценой, а будем жить спокойно. Они уходят. Плюнули на деньги. Потому и убили. Чего молчишь?
Иван осмотрел полу своей стеганки с изнанки и снаружи.
– Смотри, зацепился – и не порвал! Вот след только. А ведь дедова.
– Ты о чем?
– Зачем каждый день чинить? – спросил Иван. – Одежка крепкая.
– Чего у тебя, патрон перекосило в голове?
Лейтенант неожиданно схватил Глумского за ворот, стал трясти.
– Крепкая! Ты часто ее штопаешь? Телогрейку? Вот: не трещит, не рвется! Вот! Вот!
– Успокойся, Ваня. Ночь тяжелая, всем досталось! – Глумский клацал зубами.