Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вовсю, значит? Вот цыцка в цыцку! Русского мужичка им не жалко, значит. – Распутин вздохнул. – Кровь понапрасну прольется! Германское железо нам не одолеть. Эх, не смог я… – Распутин горестно вздохнул.
Он твердо верил в то, что смог бы отвести войну в сторону, взять ее, как медведя, на рогатину, отговорить царя от мобилизации, совершить несовершимое: примирить <cм. Комментарии, – Стр. 196…примирить… с Саблером> Пуришкевича с Вырубовой, Гермогена с Саблером, монархистов с кадетами – черт их разберет, все эти партии с их программами, воплями и желанием завоевать власть, примирить силы небесные с силами подземными, огонь с водою, воздух с землей, он сможет сделать то, что до него не делал никто, – и если бы сделал, то не было бы войны! Но война началась.
– Вляпались! – скрипуче вздохнул Распутин – у него внутри что-то захлюпало, зашамкало. Кости противно скрипели даже при малом движении – видать, подступала к Распутину старость.
Один большой писатель отметил в своем сочинении: «В комнату вошел старик сорока трех дет», а Распутин свои сорок три уже оставил позади.
– Ох, вляпались! – снова вздохнул он, прислушался к внутреннему хлюпанью, к скрипу. – Нескоро развяжем этот узел – веревка не та, не верткая! – Он посмотрел на поджавшуюся, обратившуюся в нахохленную ворону Лапшинскую. – И за какие это грехи нас наказал Господь Бог, а, Ангелин? Чего молчишь? – Ангелина не успела заговорить, Распутин сделал ей жест рукой, требуя, чтобы она молчала. – Все, Ангелин, – сказал он, – пора мне подниматься с постели. Хватит болеть!
– Рано еще, Григорий Ефимович!
– Пора, – сказал он строго, – належался на десять лет вперед. Но… – Он вздохнул, пожевал губами. – Чувствую я, Ангелина, что смерть моя не за горами. Придется благословение просить. У кого – не знаю.
– Что вы, Григорий Ефимович! Вы лучше молчите, молчите! Слова вещей силой обладают, иное маленькое словцо, оброненное нечаянно, сбывается. Зачем вам это?
– А затем, что я все загодя чувствую. Так я создан.
– Не надо, Григорий Ефимович!
– И что слова – пустое все! Перед пулей пустое, перед солнцем пустое, перед нашими могилами пустое, перед памятью и перед землею пустое, перед войной пустое, перед сердцем моим… – Распутин провел рукою по груди. – Все пустое. – Убьют меня!
– Не надо, Григорий Ефимович!
– Так оно и будет!
– Не надо!
– А что эта самая… Хиония?
– Говорят, увезли. В Томск.
– И что же?
– Право, не знаю!
– Ненормальная она, – убежденно проговорил Распутин, – потому я за нее и заступаюсь! Богом она обижена. Несчастная! А чего нападать на обиженного человека, а?
Интерес газет к Распутину падал, фамилия Гусевой в отчетах уже почти не упоминалась.
Осенью «Биржевые ведомости», издаваемые в столице, опубликовали следующую заметку: «Заслушав заключение профессора Топоркова, врача-психиатра Иванова, врачей Левицкого и Дмитриевского, окружной суд согласился с этим заключением. Гусева признана страдающей истерической дегенерацией и слабоумием на почве сифилиса. Преступление она совершила на почве аффекта, возникшего у нее в связи с идеей религиозно-политического характера».
Больше о Феонии Гусевой почти никто ничего не слышал, и судьба ее многим была неизвестна. Те, кто помнил эту фамилию, считали, что, скорее всего, она тихо умерла в тюремной больнице, вконец разбитая, опечаленная, с помутившимся рассудком, заработавшая на сибирском холоде скоротечную чахотку, – легкие у нее и так были гнилые.
В полицейском архиве по делу Феонии Гусевой сохранилось очень немногое. Во-первых, следственных документов – все-таки ее допрашивали с пристрастием, прыщавый следователь оказался человеком дотошным, да и не один он был, были и другие, настоящие доки, более спокойные и более умудренные жизнью, метившие на повышение из губернии в столицу, – в деле не оказалось – то ли погибли бумаги, то ли просто исчезли в военной неразберихе; во-вторых, не сохранились документы и о том, как ее переводили из Тюмени в Томск, а вот о пребывании ее в Томске и о дальнейшей жизни кое-что нашлось. Довольно тощенькое дело за номером 146 Третьего уголовного отделения Первого департамента Министерства юстиции. В деле этом «нумерованных полулистов – 30». Всего тридцать.
Попав в психиатрическую лечебницу, Феония будто в воду канула – не видно ее было и ничего не слышно о ней, ну словно бы утонула хворая женщина, а потом, потихоньку оправившись и придя в себя от разговоров со следователем, стала писать в Царицын сестре Пелагее жалобные письма – и до того разумные, доходчивые, что сестра не могла не вмешаться в судьбу Феонии.
Первое время сестра Пелагея плакала по ночам, утром на тын приходилось класть промокшие от слез тяжелые подушки, к вечеру они едва успевали просохнуть, утром подушки вновь оказывались сырыми. Потом хмурый муж, которому слезы жены осточертели, заявил:
– Пожалуй, я от тебя уйду!
– Куда? – вскинулась Пелагея.
– На кудыкину гору!
– Это недалеко, – вздохнула Пелагея, – на коне можно доехать!
– Чего ты себя все рвешь, все калечишь? Не реветь надо, а действовать.
– Как действовать?
– Прошения писать. Гусиным пером. И к прошениям приделывать ноги. Чтоб положительная резолюция была.
– Что-что? – Пелагея слово «резолюция» никогда не слышала. Откуда его только муж откопал… – Чего?
– Резолюция!
– Чего такое революция – знаю, чего такое резолюция – нет. Одно и то же, что ли?
– Дура! – с тихой грустью произнес муж, но что такое резолюция, объяснять не стал – настырная Пелагея выспросила это уже у других.
Выспросив, Пелагея почувствовала себя грамотной и, прочитав очередное жалостливое письмо Феонии, хлопнула себя ладонью по лбу:
– Да что же это я!
Не долго думая, схватила лист бумаги, послюнявила языком рублевую казенную марку, прилепила к верхнему левому углу, полюбовалась на работу и ощутила себя государственно значимым человеком. Взяв ручку, в правом углу аккуратно вывела:
«Его Высокопревосходительству Министру внутренних дел». Фамилию министра она не знала. Да это и не надо было. Целый день, высунув язык, Пелагея трудилась над письмом. На дворе уже стоял май 1916 года. 15 июня 1916 года курьер повез в роскошной сафьяновой папке письмо из одного министерства в другое.
«Его Превосходительству А.А. Хвостову <cм. Комментарии, – Стр. 199. Хвостов Александр Алексеевич…>. Министр Внутренних дел, свидетельствуя свое совершенное почтение Его Превосходительству Александру Александровичу, при сем имеет честь препроводить прошение мещанки г. Сызрани Пелагеи Кузьминой Заворотковой, ходатайствующей о переводе содержащейся в Томской психиатрической лечебнице, по определению Тобольского окружного суда, сестры просительницы, Феонии Гусевой, из Томской лечебницы в Саратовскую».
Письмо, несмотря на усердие курьера, шло от министра к министру пять дней – на сопроводительной записке стоит штамп хвостовского секретариата – 20 июня 1916 года. Фамилия просительницы была искажена – может быть, намеренно, чтобы выказать презрение толстомясой сызранской мещанке… Зачем это понадобилось министерским писцам – неведомо. Фамилия Пелагеи была Завороткина. Не Завороткова, а Завороткина.
Министры внутренних дел и юстиции не дружили. На заседании кабинета министров отворачивались друг от друга. На сопроводительной записке была начертана следующая резолюция: «При личном докладе 22 июня 1916 г. Его Превосходительство г. Министр юстиции изволил приказать: передать прошение в Главное тюремное управление. За начальника отделения Когуков».
Письмо как нырнуло в Главтюрьму, так и не вынырнуло –