Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прямо против окна, на вытаявшем бревне, без утайки близко один к другому, сидели Василий Бряков и Сима Большедворова. Говорили о чем-то, отрешившись от общего веселья.
— Сима — бабочка вдовая, закогтит у тя мужика. — Дед Филипп широко открыл свой рот, тремя пальцами пошатал ослабевший зуб и, сглотнув слюну, повторил: — Круги большие даешь, баба.
Опасения деда Филиппа развеселили Ирину. Она села рядом и зашептала ему в самое ухо, давясь горячим смехом:
— Уж если скажу, может, после слов таких и сходит, Василий-то. Да к кому идти-то, дедко? Глянь-ко, глянь, ведь там и смотреть-то не на что.
— Большие круги даешь, Иришка, — заладил свое дед Филипп, и ему вдруг расхотелось говорить с ней. «Скажи, какая несуразная. Ей: стрижено, она: брито».
От тепла на дворе и пара в доме двери так набухли, что Ирина, то и дело бегая в кладовку, с налета ударяла бедром двери, а утром после свадьбы у ней болело все тело, и, кроме дверей, она ни о чем другом не могла думать. То ей приходило на ум, что Василий из жидкого лесу поставил косяки, то не просушил и не проолифил доски, то связи не так скрепил и — вообще не в этом бы месте надо рубить двери…
«Большие круги даешь, Иришка», — вспомнила она и согласилась с дедом Филиппом: мое ли это дело? Я и постирай, я и бревно пособи поднять, я и о дверях заботься. И на работу надо, и в лавку, и телевизор уж не помню, когда глядела. А он спит, как новорожденный, да если и не спит, так все равно как спит. Наградил господь…»
И еще были два события. Весной Василия избрали депутатом райсовета, а осенью ушел в армию сын. Ирина уволилась с работы и каждое утро, обрядившись в резиновые сапоги и свою лесную спецовку, уходила в огород копать за стеной амбара погреб. Василий иногда надевал свой орденоносный пиджак и уезжал в район по вызову. Случалось, и с ночевкой. В такие вечера в пустом доме Ирине делалось зябко и тоскливо. Прежде она не умела вспоминать мужа, теперь, в его отсутствие, думала о нем, ждала его. Но когда он переступал порог, выбритый, причесанный, при орденах, и садился к столу, положив на клеенку свои чистые руки, на Ирину накатывалась злость. Она с утра до вечера ворочала землю, о камни и голыши зашибла все лопаты, а он там где-то блестел своей грудью.
— Теперь уж никто их и не носит. Только ты звякаешь напоказ.
— Ты это что вдруг взялась?
Но Ирина промолчала. Собирала на стол. И не ставила, а совала посуду. Пока он ел, курила на кухне, шумно выдувая дым в открытую вьюшку. Грубо и сухо откашливаясь, она решила пожаловаться ему, что ей тяжело, что она устает за день и что работам по дому нет конца. Вышла с кухни, села к столу, заглянула в его глаза и онемела: перед нею сидел совсем чужой человек, с глубокими и жесткими глазами.
— Ну вот что…
Василий так положил ложку, что Ирина в один миг поняла все, чего не могла понять за долгие годы. Василий скоро и решительно оделся, вышел в сени, снял с вешалки свою промасленную спецовку и спустился с крыльца. Ирина вдруг поверила, что он бросит ее, только одного не могла понять, почему он ничего не сказал: «Ну вот что…» — начал он и будто оступился. Ей хоть бы выскочить за ворота, крикнуть вдогонку, — может, и сказал бы что, но она сидела, пораженная внезапностью всего случившегося.
Было начало ночи. Землю прихватило тихим молодым морозцем. Студеный воздух остро пах березовым дымом. В домах уже спали и не было огней. В Клиновке, на водокачке, работал движок. Василию казалось, что движок утихает и вот-вот смолкнет, но движок все тарахтел и тарахтел…
Василий дотянулся до рамы и постучал, мягко, бережно. Отошел, вглядываясь в черное окно. Подождал и снова подошел, увидел за отпотевшим стеклом что-то неясное, белеющее и начал махать рукой, прося чуть слышно:
— Открой, открой. Это я. Открой, Сима.
Ворота были заперты, и Сима, перед тем как открыть их, спросила:
— Пьян ты, что ли, Василь Никанорыч? Шел бы домой.
— Открой, — не съем, — улыбнулся Василий, а когда вошли в дом, попросил: — Огня не зажигай, пожалуйста.
— Что ты надумал, Василь Никанорыч?
Сима, в наброшенной на плечи шали, испуганно жалась в темный угол у печи. А он разделся, на ощупь повесил пальто, шапку, потом подошел к ней, взял ее за оголенные локти.
— Ты меня, Сима, возьми в квартиранты.
— На одну ночь?
— Я ушел из дома.
— Угорел ты, Василь Никанорыч.
В ее голосе ему почудилась скрытая радость, и он обрадовался сам своей решимости и непреклонности в задуманном:
— Ты брось мне что-нибудь, я лягу тут.
Она не видела движения его руки, но поняла, что он указал на половичок у печки.
— Может, вернешься? Сгоряча пал — сгоряча и встал. А утром через трубу обоих продернут. Обо мне-то ты подумал?
Она говорила все это и торопливо разоряла свою теплую вдовью постель. Подушку, матрасик с пружин забросила на печь, еще что-то унесла туда же. Когда она проходила мимо окна, Василий видел в смутном свете звездной ночи ее плечи и маленькую, гладко причесанную головку. То, что они одни, то, что они участвуют в каком-то молчаливом сговоре, то, что они давно думали об этом, сближало их.
— Ну вот, ложись, — сказала она и, не отходя от кровати, ждала, когда он разденется.
Сидя на кромке постели, он разулся, снял рубашку и брюки, а она прибрала его одежду с молчаливой заботой, и было ей хорошо от того, что он рядом, но не трогает ее. Сама она залезла на печь и замолкла там на всю ночь и во всю ночь не сомкнула глаз. Все передумала. Брала самое худое, что ждет ее от баб и от Ирины. «Он тоже горемычный, — жалела она Василия. — Только и слышно, все она командует. Сама конская кость и его замордовала. Он, бедняга, и спал-то, поди, с топором за опояской… А ведь одно слово, дура ты, Симка: мужа с женой развела, все рассудила, а себе присвоила. И правду люди сказывают: вдова — что сова, на все глаза пялит. Он вот проспится, да и был таков. Неуж с ума сойдет, дом бросит? Вот и выходит, дура ты, Симка».
Ей было горько и стыдно за себя, за свои мысли,