Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Единственному из тьмы тысяч по утрам открывающему на царской постели глаза, наперво делалось прохладно и дурно.
Он и раньше чувствовал себя умной песчинкой, в наилучшем случае — лодчонкой, ладно бегающей в буре, держащей по всем водам и ветрам полоз и парус самозванства, вот и обошедшей волею судеб носы тяжёлых суден, отправляющихся со страшной досады на дно. Но теперь, оглядывая с тронной верхотуры протёкшие и вновь приводимые в движение славою памяти валы, прорвы, слепые утёсы и трепещущие вешки, он — через тихое подташнивание временами — ясно примечал, что его собственных, самых отчаянных, усилий не то что для искомой пристани победы, а чтобы до затишья милостиво уцелеть, было едва ли достаточно...
Почему смертокудрая волна, возносящаяся прямо над слабой его головой, вдруг обмирала в жутком зевке и оттеснялась помалу другой, предоставляя ему время на спасение? Отчего самые безумные оплошки и недужные срывы ветрила вдруг молниеносно уводили его от неминуемой, но ещё не увиденной гибели? Зачем именно в тот миг, когда впору было уже бросить всё и, только погуще пятки смазав, жечь абы куда... его ждала сама победа?!
И что сия есть стихия?! Что все эти воды и ветры ожидали от него? Кто так хладнокровно и точно отводил черёд его петляющей, невнятной ловитве?.. Отчего, когда он окаянно вверх дном переворачивал общую лодку и сам макался вниз головой в незнаемую глубину, по самому адову дну гуляли и помигивали ему солнечные зайчики, а когда же казалось ему, что он наконец-то поступил пристойно и даже вполне справедливо, законно, почти по-людски, быстро ополчались на него вдоль всех лучей глухие тучи и что-то, походящее пронзительно на неуловимую наставничью трость, бросало его головой о палубу?..
С сими вопросами, то норовящими слиться в тяжелогудный один, то ещё мельче и звонче рассыпаться, Отрепьев дошёл до светлицы схизмата Владимирского. Был тот на сей раз несомненно трезв: только что он запил квасом греческую кашу, съеденную им почти всю вокруг непробованного скоромного гуся, и уже собирался в кремлёвскую библиотеку.
Сборы Владимирского заключались, собственно, в подвязывании и общем упрочении мощных вериг — от плеч до щиколоток. Вериги его были представлены всеми винными сосудами, постепенно опустошёнными им со времени обоснования в высоких чертогах. Здесь были и толстостенные зелёные бутыли-фрязины, и немцы-полуштофы с железными кумганами в обнимку; оплетённые лозняком смуглые южане и запеленутая лыком, пережжённым свинцом зачернённая, своя родня. При помощи сего изобретения Владимирский уверенно отучал свою — избаловавшуюся в смертной роскоши — плоть от богомерзких торжеств. Каждый свежеопорожненный объём он честно присовокуплял, подвязывая за горлышко или витую ручку, к своей топырящейся вызывающе гирлянде. Кстати, сюда же шли наибольшие кости съеденных кудесником птиц и зверей: и всё прибывающая таким путём верижья тяжесть, а главное, намеренно открытый людским взорам прибывающий позор, всё твёрже удерживали своего носителя от очередного послабления. В любой точке Нижних теремов и часто на кремлёвской улице был слышен теперь дрянной звяк и гром, сопровождающий верное движение Владимирского к свету и совершенству.
Ясновидец ходил, где хотел. Архиереи, прежде шарахавшиеся от еретика, осуждённого Синодом, ныне, позрев его в новом убранстве, сочли оное существо уже явно или блаженным, или юродивым и охотно подходили под благословение его.
Преклонив главу и выслушав все «почему?», «зачем?» и «как это?» нагрянувшего запросто единодержца, Владимирский долго стоял ещё, молча и головы не подымая, как нерадивый ученик, а потом, передёрнув плечми, вдруг весь пришёл в звук и движение и заговорил, заглушаемый чуть ли не напрочь стенанием и бряканием раскачнувшихся вериг.
— ...в твоей руке и воле, да воля-то руц твоих в деснице Творца — сосредоточиваясь, различал царь. — ...Или под пятками у беса, так? — Схизмат гремел, не подымая по-прежнему глаз. Ликом он как-то протемнел. Почти ничего ещё, по мнению Отрепьева, не рассказавшие губы уже высохли и слипались. Владимирский, поискав на столе рукой, поднял кубок с квасом, но забыл попить. — Вельзевул наделает... Бог, яко снег, похмелит... б-р-рж: убелит. Гадость всю напасть в причину вечного добра преобразует. А по первости всегда наоборот: чем иго Бога тяжелей себе накличешь, тем тебя бес сильней захочет забодать...
Православный кудесник совсем обессилел, весь как будто поскучнел или повял. Бережно, но всё-таки с великим гулом он опустился за свой стол и стал доедать неудержимо гречу.
— Теперь без оглядки гряди, — наконец сказал он, соря с бороды, веселее, и вдруг оторвал у гуся на тарелке крыло и тут глянул на Дмитрия — как чистыми осколками зеркал далёкого литовского замка: — Тебе бы только из дремучего да частого себя наружу выйти — там не пропадёшь...
Государь вышел от блаженного в досаде и разочаровании. Он ни на миг не усомнился в искренности вести Владимирского, но не мог не сожалеть, что в трезвенниках его чародейственная милость сделалась косноязычней и расплывчатее прежнего. Следовало бы разговорить теперь Вселенского, но царь до сей поры вёл с ним беседы только на предвечные русские темы, а сейчас дело щекочуще касалось самой грешной персоны властителя, о грешности коей второй придворный любомудрец вряд ли имел пока настоящее понятие, если, конечно, первый, ясновидящий, ему не насвистал.
Уходя, Отрепьев осведомился о сём у Владимирского.
— Я что, щегол? Или шуткарь с волынкой на престоле? — немного обиделся схизматик. — Моя бы воля, я б весь век молчал... Не робей, царь, поточи балясы, поточи с Виторианом, — оживился вдруг он. — А моих подсказок на загадки ваших родословий для него не надобно. Он головою славен: то кружево, сквозь какое я, например, спасибо небу, просто вижу, он по ниточке споро рассучивает.
«Нет, наверное, Бог не совсем всемогущ. Вот я бью кого-то кинжалом, даже неважно — виноватого перед Ним или невинного. Раз всемогущ, и это, стало быть, по воле Его. Ну такой уж он, значит, приятности мало, но — пусть, ладно. Но пошто же тогда ему потом наказывать меня за лиходейство и пропекать на огне? В чём я согрубил, если сполнял волю его?!. Нет, нет, игра так получается какая-то, нелепица, церковники запутались... Вон облака прекрасные по синеве плывут, как будто лето, а — зима... Если в добре я с Ним, а во зле льдинном под Врагом, то Он, добрый, попросту бессилен меня защитить от моей же стужи и чужого зла и Сам слаб без моей твёрдой подмоги — доодеть теплом всю эту неуловимую тяжкую землю...
Ну не может тот, Кто всем ветвям и животам даёт неизречённую жизнь и Сам хочет восполняться расцветающей свободно и любоответно жизнью, Сам ещё со вкусом угрызать её, свою ж частицу, и сорадоваться низовому — во чертях и человецех — угрызению. Вот это ясно и просто... Как же мог я принимать прежде мир как сплошной вихрь? Как умел не мучиться, не думать?.. А хорошо, бело, нескладно, хоть и страшно, тогда поживалось. Открыл ристание с Борисом: а ну-тка, кому на сей раз Бог престол даст? Уй-лю-лю-лю, гойда, гойда, ходи веселей в цари! Кровь, рёвы людские... Христу-то тут что могло быть угодно?! Кому Бог даст! Да можно ли великой спесью или послушанием каждой, дразнящей розово-подснежным языком волне, угодить тихому Ему? Понять бы тогда, что Он не всемогущ... и не вихрь-неряха, яко ты! Да полно, остановился бы? Не пошёл бы вперёд по той же жёрдочке, только цепче и диче? Раздумываться времени не находил тогда... Не оправданка, что Борис гнул Русь не туда. Не прими юг Дмитриева стяга, старик, может, устоял бы и не помер и, не дурее цесаревича сопливого, вовремя свои выправлял бы ошибки. Чай, рос тоже воз замыслов, мечтаний — как у тебя, милость поддельная, теперь... И тоже, верно, допекало всего пуще одно упование: найти и в палатную службу на каждый день учредить ангела — утешителя совести... Вдохнуть долгий день полной грудью... Облака плывут — как будто лето».