Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Зачем? — спросил папа.
— Но погоди, — заторопилась я, — ты же сам сказал, что у нас с точки зрения закона одна семья. Она — твоя законная жена, и я ее законная дочь. Она моя законная мать. Сколько раз повторять слово «закон»? И еще. Скажи мне, ты ее любишь?
— В смысле? — спросил папа.
— Да безо всякого смысла! — закричала я. — Что за странная привычка! На самый простой вопрос отвечать вопросом! Зачем спрашивать «в смысле?» про то, что и так понятно? «Ты хочешь есть?» — «В смысле?». «Ты хочешь спать? — «В смысле?» Какой еще должен быть смысл? Любишь или нет?
— Да, — сказал папа. — Люблю. Понимаешь, Далли… или лучше так: не дай бог тебе понять, Далли. Она была безмерно виновата передо мной.
— Стоп! — закричала я. — Повтори!
— Она была безмерно виновата передо мной, — повторил папа.
— Это стих, — сказала я. — Зачем ты говоришь стихами?
— Какой стих? — Папа ничего не понимал.
Я сама не очень хорошо понимала, но чувствовала.
— Это стихотворение русского поэта. Про то, как человек узнает о смерти любимой женщины, которая его бросила, которая была перед ним виновата. И он плачет. Он все ей простил и просто плачет.
— Какого русского поэта? — спросил папа. — Я не читал русских поэтов. Я с трудом разбирал газету «Новое время» вместе с твоей мамой. А, нет. Я читал стихотворный роман Александра Пушкина про Евгения Онегина. Но это явно не оттуда.
— Не оттуда, — кивнула я. — Это другой стих. Это написал другой поэт. Вернее, напишет. Напишет через много лет.
— Как его зовут? — спросил папа.
— Ойген Вайнбраннтер, — сказала я. — Очень мещанское имя. Но поэты давно уже все из мещан, тем более в будущем. Тем более через пятьдесят лет. Когда он напишет этот стих.
— А почему у русского поэта такое странное имя?
— Так бывает, — сказала я. — Это Россия, там все вот так бывает, ты же мне сам говорил. А зачем ты все сочиняешь? С голубем? Вернее, с голубкой. Помнишь наш разговор? Ты же только что сказал, что она, во‐первых, здесь. Во-вторых, живет скромно, но достойно. Откуда эти выдумки про больную нищенку?
— Не знаю, — беспомощно сказал папа. — Мне на какую-то минуту так показалось. Может быть, я этого хочу. Чтобы она нуждалась во мне. Чтобы я наконец стал тем единственным, кто ее приласкает и обогреет, накормит и вылечит. Не знаю. Ничего не знаю. Но я ее очень люблю. И мне кажется, если бы все вернуть, я бы даже переспал с этой Эмилией — только бы ей было приятно. Я бы ловил любое ее желание, угадывал бы его в каждом взгляде, в каждом вдохе, в каждой интонации ее насмешливого и капризного голоса. Я служил бы ей и наслаждался бы этим.
Я на него смотрела внимательно и видела, что он, скорее всего, не врет. Что он в самом деле наслаждался бы и даже сейчас наслаждается в уме своей покорностью маминому своеволию, маминой жестокости, капризам, злости, невниманию. Презрению.
Глядя на него, я поняла маму. Я поняла, что ей это не нужно. Что ей, наверно, нужен был если не злой и своенравный муж, то, может быть, более равнодушный, не так сильно сосредоточенный на ней, который занимается чем-нибудь еще, кроме чтения книжек и прогулок в аллеях с обожаемой женой. Чем угодно: военной службой, охотой, хозяйством, стихами, да хоть бы и деревенскими девчонками.
И еще я поняла, что мне, наоборот, это бы очень понравилось.
Во всяком случае, сейчас.
Сейчас мне нравилось и странно волновало, что передо мной сидит мужчина, взрослый, уже чуть-чуть седеющий, физически сильный, красиво и дорого одетый, потому что богатый и знатный, а на лице у него написано наслаждение покорностью, наслаждение рабством, наслаждение полным растворением в желании, капризе, команде женщины.
И какой-то черт меня дернул, и я, закинув ногу на ногу и дерзко поигрывая туфелькой, двигая мыском, так что задник то съезжал, оголяя мою пятку в желтом чулке, то снова прятал ее, сделала надменно-капризное лицо, вытянула губы и чуть-чуть их надула, и негромко, задумчиво глядя куда-то в угол комнаты, сказала:
— Если есть хорошее вино, то принеси… Поскорей…
Сбросила туфельку и пошевелила пальцами.
Папа двинулся, порываясь встать и принести мне вино, и упасть передо мной на колени, и обнять мои ноги, и на его лице на миг заиграло то самое чувство сладкого рабства. Заиграло ярко, отчетливо.
Но в ту же секунду или даже в полсекунды он понял, что происходит.
Он быстро встал с дивана, шагнул ко мне и залепил мне пощечину. Настоящую, сильную, как шулеру в картежном клубе. Не думая о том, что перед ним шестнадцатилетняя девушка, а не какой-то мужлан с бычьей шеей.
После этого он снова сел, прямо и строго посмотрел на меня.
Я едва удержалась, чтобы не заплакать. Но я смогла. Я потрогала языком вспухшую изнутри губу. Было кисло. Наверно, текла кровь. Я сглотнула. Мы так просидели молча, наверно, целую минуту.
— Ты, надо думать, хочешь попросить прощения? — спросил папа.
— Да, — сказала я. — Я должна сказать: «Прости меня, папочка!» — или ты и так все понял?
— Я и так все понял, — кивнул папа, — но сказать ты все равно должна.
— Прости меня, папочка! — сказала я, встав с кресла и стоя перед ним.
Он протянул мне руку. Я вспомнила, как целовала ему руку, когда умер дедушка и папа надел себе на палец хозяйский перстень с Дидоной и Энеем. Он и сейчас был у него на руке. Я нагнулась и поцеловала ему руку. Он левой рукой потрепал меня по затылку, потом отнял руку и увидел кровь. Кровь текла с моих разбитых губ.
— Ты меня тоже прости, — сказал он.
— Дай мне мамин адрес.
— Завтра, — сказал папа. — Завтра, после завтрака бумажка с маминым адресом будет лежать на круглом столике в гостиной. А сейчас спокойной ночи!
Я вышла в коридор и на минуточку зашла в гостиную. Генрих и моя горничная сидели за тем самым круглым столиком, на который папа обещал завтра положить мамин адрес, и играли в польский преферанс. Я поманила горничную рукой. Она подняла на меня глаза и спросила: «Что, барышня?» Ей не хотелось прекращать игру. «Раздеваться», — сказала я. Она положила карты и пошла за мной следом.
После завтрака никакой бумажки на столике не было. Значит, папа меня обманул? Кстати, завтракала я одна и почему-то не придала этому никакого значения. Так у нас часто бывало, особенно в последние месяцы.