Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Только лицо почему-то осталось совсем нетронутым. Чистое, с едва заметной мальчишеской улыбкой на синеватых губах, оно выглядывало из обступивших гроб цветочных завалов, и Ольге казалось: все неправда, он просто притворяется, сейчас приоткроет один глаз – хитро, точно подмигивая – ты что, Лешико, неужели поверила, с ума, что ли, сошла?
Она ждала этого, пока гроб не скрылся в жерле кремационной печи…
Он называл ее «Лешико», с ударением на последнем слоге – что-то среднее между «Сулико» и «Олюшкой». Никто больше так ее не называл. И не назовет.
Пришлось поверить. И это не означало – сойти с ума. Дикость какая-то.
Небо рухнуло.
«Если небо не падало, значит, этого не было», – нередко повторял он, утверждая, что это изречение какого-то древнего восточного философа. Ольга не помнила, что за философ – с каким-то смешным именем, впрочем, у них у всех имена смешные – главное, что это было чистой правдой. Небо сыпалось на них крупными сверкающими звездами. Сыпалось и сыпалось, а звезды все не кончались, небо все падало и падало…
И вот – упало.
И жизнь – кончилась.
Что-то происходило вокруг, но – как будто за стеклянной стенкой: видишь, как шевелятся губы, а ничего не слышно. Чтобы услышать, надо выйти за эту стенку, к тем, кто там двигается, разговаривает, смеется – живет. Но это было совершенно невозможно. Не осталось сил выйти, да что там – даже двигаться, разговаривать… Жить.
Может, Ольга легла бы на диванчик, свернулась калачиком, да так и умерла бы тихонечко.
Но от «самого лучшего в мире начальника» ей осталась Лизавета. Девочку нужно было одевать, водить в детский сад – да просто кормить! Значит, приходилось лезть в холодильник, долго смотреть на его содержимое, в тягостных попытках придумать ужин – это ей-то, которая всегда была мастерицей «варить суп из топора»! Нужно было ходить на работу, потому что продукты в холодильнике сами собой почему-то не появлялись, просить соседку привести из слишком рано закрывавшегося садика Лизавету, разогреть ей ужин – при всей удивительно ранней самостоятельности включать плиту Лизавете не позволялось.
И Ольга двигалась, залезала в автобус, что-то делала на рабочем месте, возилась на кухне, заходила в магазины и на рынки – на рынках было подешевле. Кажется, именно на рынке она как-то столкнулась с Громовым. Он ее тогда до дома проводил. Сумки, что ли, тяжелые были? Сейчас уж и не вспомнить.
Потом позвонил, встретил после работы, а там еще раз. После этих встреч и разговоров жить становилось не то что бы легче, но – вообще возможно. Дышать, двигаться, разговаривать, передавать «за проезд», выбирать капустный вилок…
Впрочем, сам Громов все больше молчал. Просто присутствовал. Просто шел или сидел рядом – и слушал, иногда накрывая ее пальцы своей худой, в неистребимых пятнах от реактивов, рукой. И отпускало, становилось легче…
Если Громов что-то и говорил, то лишь что-нибудь обыденное, вроде «стой, красный» (если они куда-то шли) или «сколько сахару?» (если удавалось затащить ее, замерзшую, в кафе). Впрочем, про сахар он спросил всего однажды – сразу запомнил, что одну ложку.
Однажды они засиделись так, что Ольга за разговором даже о времени забыла. Потом вдруг опомнилась, взглянула на часы – не понимая, что они показывают, – дикими остановившимися глазами…
Громов моментально поймал ей такси, усадил на заднее сиденье и почему-то залез рядом.
Всю дорогу Ольга стискивала кулачки и шептала «быстрей, быстрей», а он молчал, только гладил иногда побелевшие от усилия тонкие костяшки ее сведенных пальцев.
В квартире стояла мертвая тишина. Только откуда-то справа доносилось журчание.
Ольга, как была – в пальто, шапке и сапогах, – пролетела коридорчик, распахнула дверь в ванную… и едва не задохнулась.
Стиральная машинка была тесно уставлена всевозможными флаконами, мисочками, баночками – шампунь соседствовал с уксусом, солонка с лаком для ногтей. В центре возвышалась бутылка подсолнечного масла.
В ванне, посреди присыпанных чем-то сугробов разноцветной пены плавала старая резиновая клизма и две обувные щетки. Окруженная веером брызг тугая струя била в почти полную раковину, в которой тоже что-то плавало. Кажется, кругляши от старой пирамидки…
Над всем этим великолепием плыли густые волны невероятных, неподходящих, невозможных ароматов, от смеси которых щипало в носу и свербело в горле.
На полу – Ольга скосила глаза – стояли лужи, но в целом было сухо. Хотя стоявшие посреди этого безобразия ноги торчали из резиновых сапог на десять размеров больше, чем надо.
– Лизавета, что это…
– Ой, мам, привет! Я сейчас… – Она сосредоточенно продолжала переливать что-то из темного флакончика (кажется, лет сто назад в нем размещались витаминные драже… не они ли усеивают пену в ванной?) в крохотную кукольную мисочку.
Ольга сглотнула и довольно спокойно повторила:
– Что это вообще…
– Лаборатория, – ответила дочь несколько удивленным тоном.
Примерно как если бы Ольга спросила: «Что растет на яблоне?» Ответ: «Яблоки», – звучал бы с той же «сама не видишь, что ли» интонацией.
Из-за спины раздались сдавленный смешок и негромкая реплика:
– Научная смена подрастает…
И тут каблук Ольгиного сапога поехал по мокрому полу, и она с размаху уселась на устилавший коридор веселенький полосатый коврик. Больно, впрочем, не было, все-таки пальто толстое, зимнее. Было скорее… смешно.
Ольга сидела на полу возле распахнутой двери ванной комнаты, из которой струились «лабораторные» ароматы – и хохотала. В голос, взахлеб, со стонами и придыханиями – как другие рыдают. Сама она не плакала почти никогда, а с тех пор, как рухнуло ее небо и закончилась ее жизнь, и вовсе не проронила ни слезинки. Внутри был только пепел – откуда там взяться слезам.
Но сейчас они текли по щекам – бежали наперегонки, и почему-то их оказалось очень много. Ольга слизывала их с губы – солоно – и продолжала хохотать. Напротив смеялся Громов – сперва осторожно, точно испуганно, потом громче, задорнее…
Потом он принес Ольге воды – она стучала зубами по стакану и пыталась выговорить:
– Лба… лаб-б-ба… лаб-б-брат-т-трия…
Дочь глядела на все это с некоторым высокомерным изумлением: ну, лаборатория, что смешного?
Сейчас Лизавета жила по большей части в Ольгиной квартире – в той самой, где когда-то устроила «лабораторию». Оттуда оказалось ближе до университета. В особняке, что Матвей отстроил километрах в двадцати за Кольцевой, подальше от выхлопных газов, безраздельно царила трехлетняя Глаша, которую обожали все – начиная от ее собственной няньки и заканчивая приходящим садовником.
Матвей покрепче притянул Ольгу к себе, шепнул прямо в ухо:
– Представь, сейчас приедем, а там – «лаборатория»!