Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я сворачиваю у этих последних баров, и тут уж дождь припускает не на шутку, и я иду быстро, как могу, и подхожу к здоровенной луже, и выпрыгиваю из нее весь мокрый, и снова прямо в нее впрыгиваю и ее пересекаю. Морфий не дает мне чувствовать влажь, кожа моя и члены немы, как детка, когда идет кататься на коньках зимой, проваливается под лед, бежит домой с коньками под мышкой, чтоб не простудиться, я греб себе сквозь панамериканский дождь, а сверху рев панамериканского самолета, заходящего на посадку в аэропорт Мехико с пассажирами из Нью-Йорка, алчущими отыскать другой конец грез. Я подымаю взгляд в морось и смотрю, как их хвост искрит огнем — меня вы не найдете при посадке над великими городами, и я лишь стискиваю бок сиденья и вихляю, а воздушный пилот умело ведет нас к неимоверному пламенеющему врезу в бок складов в трущобном квартале старого индейского городка — что? все эти крыс танц татцы с револьверами в карманах ломятся сквозь мои туманистые кости, ища чего-то из золота, а потом тя крысы сглодают.
Я лучше пешком буду, чем самолетом, тут можно пасть наземь ниц и так помереть. С арбузом под мышкой. Mira.
Иду вверх по роскошной Орисаба-стрит (пересекши широкие загряженные парки у «Ciné Mexico» и гнетущую троллейбусную улицу, прозываемую в честь гнетущего генерала Обрегона в дождливой ночи, с розами в волосах его матери). На Орисаба-стрит внушительный фонтан и водоем в зеленом сквере на круглом О-развороте в жилой великолепной форме из камня и стекла, и старых решеток, и свитовых завитовых смазливых величий, что, когда смотреть на них при луне, мешаются с волшебными внутренними испанскими садами архитектуры (если архитектура угодна), созданной для приятных ночей дома, андалузской по замыслу.
Фонтан не брызжет водой в 2 часа ночи, и как если б ему пришлось, под проливным дождем, а я там мимо качу такой, сидя на своем железнодорожном переключателе блокировки, проездом по-над розовеющими искрящими стрелками на рельсах подземелья, как легавые на той маленькой блядоулице 35 кварталов назад и сильно к центру.
Это гнетущая дождящая ночь меня догнала — с волос моих течет водой, ботинки хлюпают, — но на мне куртка, и снаружи она промокает, но дождеотталкивающая. «Зачем я купил ее еще в Ричмондском банке». Потом я о ней рассказываю героям, в дитёнкином сне. Я бегу себе домой, мимо пекарни, где они в 2 часа ночи не пекут больше поздненочные пончики, из печей вынуты гнутые кренделя, и вымочены в сиропе, и проданы тебе сквозь окно пекарни по два цента за штуку, и во дни помоложе я б их покупал корзинами — теперь закрыто, в дожженощном Мехико настоящего нет никаких роз, да и свежих горячих пончиков нет, и все уныло. Я перехожу последнюю улицу, замедляюсь и расслабляюсь, выпуская дух и спотыкаясь уже на своих мышцах, вот я войду, смерть там или не смерть, и посплю сладким сном белых ангелов.
Но дверь моя заперта, моя уличная дверь. Ключа к ней у меня нет, весь свет погашен, я стою, капая под дождем, и просушиться и поспать мне негде. Вижу, горит свет в окне у Старого Быка Гейнза, и подхожу и изумленно заглядываю внутрь, вижу только его золотую штору, я понимаю: «Если не могу попасть к себе, так просто постучу в окошко Биллу и посплю у него в удобном кресле». Так и поступаю, стуча, и он вылазит из темного заведения на 20 примерно человек и в банном халате проходит немного по дождю между домами и к двери — подступает и щелчком распахивает железную дверь. Я вхожу за ним следом. «Не могу к себе попасть», — говорю я. Ему интересно, что насчет завтра сказала Тристесса, когда они раздобудут больше дряни с черного рынка, красного рынка, индейского рынка. Поэтому Старому Быку ништяк, что я сплю и остаюсь у него в комнате. «Пока уличную дверь не откроют в восьмом часу», — прибавляю я и вдруг решаю свернуться калачиком на полу под хлипким покрывальцем, кое, сказано-сделано, будто постель из мягкого руна, и я лежу там божественный, ноги все устали и одежда отчасти мокра (завернут в большой махровый халат Старого Быка, аки призрак в турецкой бане), и все путешествие под дождем совершено, мне осталось лишь лежать и видеть сны на полу. Я сворачиваюсь и принимаюсь спать. Посреди ночи уже, под маленькой включенной желтолампочкой, а дождь снаружи рушится, Старый Бык Гейнз закрыл ставни туго, курит одну сигарету за другой и мне дышать в комнате нечем, а он кашляет «Ке-хе!» сухим кашлем торчка, будто это протест, будто он орет Проснись! — он там лежит, худой, изнуренный, длинноносый, странно привлекательный и серовласый, и поджарый, и шелудивые 22 в его бесхозной умудренности («учащийся душам и городам», как он себя называет), обезглавленный и выбомбленный морфием каркас. Однако кишка у него не тонка как ничто на свете. Он принимается жевать батончик, я лежу там, просыпаясь, сознавая, что Старый Бык чавкает шумно батончиком в ночи. Все стороны у этого сна. В недовольстве я встревоженно озираюсь и вижу, что он мъячится и чомкает один батончик за другим, что за несообразное занятие в 4 часа в постели. Потом в 4:30 он встает и выкипячивает пару капсул морфия в ложке; его видно, после того, как жало засосало и откачало, большущий радый язык облизывается, чтоб он сплюнул на почернелое дно ложки и оттер ее начисто и до серебра клочком бумаги, взяв, чтоб надраить ложку по-настоящему, щепотку пепла. И снова ложится, чуть чувствуя приход, занимает десять минут, мышечная втравка;