Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я стал понимать, что называется «банкирской тайной» у господ банкиров.
Со времени смерти Корлевена не произошло ничего замечательного. Гартог взял в твердые руки устройство ваших дел и закончил их с тем мастерством, которое характерно для него в этой области, где он как рыба в воде. Он даже поставил нечто вроде ультиматума правительству, угрожая перевезти в Англию весь золотой груз, если с него не будут сложены все ввозные пошлины, а одновременно добился полной отмены и всех формальностей по его приему, и всех анкет об его происхождении.
Золото было перенесено ночью в блиндированные погреба, которые имеет в Бордо отделение парижского Государственного банка. Когда золото было взвешено, Гартог получил перевод на центральный парижский банк и кредитивы для каждого из нас на причитающиеся нам части. Что же касается алмазов, то, когда я поехал в Бретань, в Сен-Мало, Гартог начал переговоры с американским консорциумом, чтобы переслать их в Соединенные Штаты, где стоимость их в долларах будет вложена на наше имя в банк Моргана.
Старый Кодр во время всего перехода на судне не выходил из своей каюты и покинул нас немедленно же в Бордо, увозя с какою-то ревнивой заботой все ящики, заключавшие его драгоценные коллекции. Наш страшный счетчик, Гартог, едва не потребовал, чтобы из доли доктора была вычтена, согласно дополнительному пункту Договора, ценность золотых таблиц с надписями и статуй!
― Дело ― всегда дело, ― заявил он нам, ― контракт пишется для того, чтобы его исполняли. Цифра барышей, какова бы она ни была, не имеет ничего общего с условиями контракта. Я согласен: мы можем подарить Кодру столько же, сколько стоят его коллекции, но прежде чем подарить ― надо получить.
Понадобилось, чтобы к моему голосу присоединился голос Флогерга, и только тогда Гартог согласился уступить. Но сделал он это все-таки не без двойной бухгалтерии, вписав в «дебет» Кодра общую сумму его коллекций, а затем уже путем добровольных переводов с наших счетов в счет доктора вписал ему в «кредит» эту же сумму.
Что же касается капитана «Зябкого», то Гартог не стал препятствовать щедро вознаградить его, потому что, сказал он нам, «человек этот оказал нам громадную услугу, не будучи принужден к этому никаким договором». Щедротами его не была забыта и команда корабля.
Все время своего трехмесячного отсутствия я посвятил на выполнение последних инструкций бедного моего погибшего друга. Кроме этой священной обязанности, в жизни ничто больше не интересовало меня. Я даже не дал знать той, которая когда-то была причиной моего отчаяния, что вернулся и не испытываю даже желания усладить свое самолюбие зрелищем ее изумления перед моим сказочным и внезапным богатством.
Кажется, что последние события на Рапа-Нюи так ужасно потрясли мою чувствительность, нанесли моему сердцу такой непоправимый урон, что и чувствительность, и сердце перестали существовать как чувства, и одно является теперь только чувством осязания, а другое ― только внутренностью, только органом тела.
Я ни на что больше не надеюсь, я даже не страдаю: я живу в какой-то общей анестезии, и неисчерпаемые возможности, которыми я владею, не имеют для меня притягательной силы.
Когда я хочу углубиться в себя, я нахожу там стену, за которой покоится прошлое; оно кажется мне каким-то ужасным приключением, каким-то кошмаром, скорбным зрителем которого является кто-то другой, а не я.
Странная вещь: это чувство кажущегося спокойствия, эту пустоту, это изнурение, полный паралич рефлексов, какое-то беспамятство ― все это я, кажется, когда-то уже испытал... Когда же?
Да... верно! Припоминаю: это было после моих последних ран на войне, вызвавших мое отчисление в запас. Я упал тогда в траншею, весь окровавленный, оглушенный вихрем пролетевшего снаряда. Все опьянение битвой, весь дикий порыв вдруг исчезли, как бы подкошенные пронесшимся смерчем. И я лежал неподвижной грудой лохмотьев, без сил двинуться, без сил даже думать; я испытывал тогда какое-то спокойствие, нервное успокоение, физическое и моральное небытие; и я не страдал, нет, нисколько не страдал. Страшное потрясение лишило меня всякой способности ощущать и страдать, и в спокойном и ясном оцепенении я ждал минуты, когда раны мои заставят наконец содрогнуться от боли мое тело.
Я припоминаю: мне было только холодно, очень холодно; страшный холод проникал до мозга моих костей; холод, от которого, казалось, я никогда больше уже не согреюсь, холод полярный, холод междузвездного эфира, холод жидкий, убийственный, неизлечимый!
И вот теперь я снова чувствую в себе этот безмерный холод, оледенивший все чувства моей души, когда-то исступленной и отзывавшейся на все колебания, а теперь безжизненной и застывшей, как ледяные полярные глыбы.
Боже! Лишь бы никогда не наступила оттепель!..
* * *
Телефон!.. Я смотрю, не понимая, как колеблется тонкий молоточек между двумя звонками. Так, значит, она еще живет, эта маленькая механика?
― Алло!.. Да, это я... Гедик.
― Наконец-то! ― сказал мне Гартог. ― Что же это случилось с вами, Веньямин? Вот уже не первый день, как я слышу, в ответ на свой вызов, что телефонный звонок дребезжит в пустой квартире. Как дела?
― Я живу, Гартог.
― Вижу это, черт побери, и очень этому рад. Но я хотел бы убедиться в этом и воочию. Можно ли видеть вас, вечная невидимка?
И мы условились, что встретимся с ним у него, в этот же день.
* * *
― На площади Биржи.
Последнее слово механики, изделий из черного дерева и последнее достижение комфорта, автомобиль, бывший гвоздем на последней автомобильной выставке, плавно тронулся с места и покатился, как по воздуху.
Автомобиль остановился перед большим и широким особняком, серым, скучным, за высокими окнами которого не было занавесок, так что можно было видеть, как, согнувшись над столами, пишут конторщики. Одна из створок входной двери была усеяна разноцветными медными, мраморными, эмалированными дощечками, носящими имена и титулы людей, имеющих отношение к Бирже. На скромной медной дощечке ― лаконическое, но достаточное указание:
О. ГАРТОГ
Лестница А.
1-й этаж
Имя это повторялось снова на меньшей дощечке, под пуговкой электрического звонка в первом этаже.
Передняя великого биржевика была роскошна и сурова. Стильный швейцар, очень важного вида, проводил меня, не заставляя ждать, так как приказания были отданы заранее, а приказания Гартога, как это можно было сразу почувствовать, исполняются быстро и беспрекословно. Я прошел мимо двойного ряда касс с решетками, за которыми кипела работа целого улья.
Кабинет хозяина был, как я того и ожидал, удобен, практичен, слегка суров, но без излишней роскоши. Двойные двери, обитые медью, сохраняют в тайне переговоры, которые ведутся здесь.