Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мысль о том, что последний раз парикмахер склонится уже не над ним, а над его трупом, его нисколько не испугала.
Вошел слуга с тазиком теплой воды и губкой, снял с дона Фабрицио пиджак, рубашку и вымыл ему лицо и руки — осторожно, как моют младенцев, как обмывают мертвецов. Копоть, которой он покрылся за тридцать шесть часов, проведенных в поезде, окрасила воду в траурный цвет. В комнате с низким потолком дышать было нечем от настоянных на жаре запахов — запаха пыльного плюша, лекарственного запаха, сохранившего память о десятках раздавленных тараканов, застарелого запаха мочи из-под ночного столика. Он попросил открыть ставни: окна выходили на теневую сторону, но отраженный от металлической поверхности моря свет резал глаза. Все равно лучше, чем дышать вонью в этой тюремной камере. Велел вынести на балкон кресло; опираясь на чьи-то руки, с трудом дошел до него и сел в изнеможении, чувствуя после нескольких пройденных метров такую же усталость, как в былые времена после нескольких часов охоты в горах.
— Передай, чтобы меня не беспокоили, — сказал он слуге. — Я чувствую себя лучше и хочу вздремнуть.
Его и правда клонило в сон, но он посчитал, что позволить себе сейчас задремать так же нелепо, как есть торт перед званым обедом. Он улыбнулся: «Я всегда знал толк в хорошей еде». Сидя в кресле, он прислушивался к царившей вокруг тишине и к оглушительному грохоту в себе.
Ему стоило большого труда повернуть голову налево. В просвете между Монте-Пеллегрино и горной грядой можно было разглядеть два холма; где-то там, у подножия этих холмов, стоял его дом — недостижимо далекий. Он вспомнил свою обсерваторию, телескопы, которым суждено теперь покрыться многолетним прахом, бедного падре Пирроне, уже превратившегося в прах, картины с изображениями его владений, обезьянок на стенах, огромную кровать с медными спинками, где умерла его Стеллучча; вспомнил множество вещей, казавшихся отсюда ненужным хламом, несмотря на свою ценность; вспомнил причудливые металлические сплетения, тканые узоры, полотна с нарисованными на них зелеными полями — все то, с чем связана была его жизнь и что скоро исчезнет, канет в пустоту, в забвение, в небытие. Сердце его сжалось; думая о неминуемом конце этих ни в чем не повинных дорогих ему бедных вещей, он забыл о собственном скором конце. Плотный ряд домов за спиной, горная преграда, исхлестанные солнечными лучами пространства мешали ему ясно представить дворец в Доннафугате: он казался смутным видением и словно бы больше ему не принадлежал. Ему ничего уже больше не принадлежало, кроме немощного тела, кусочка пола под ногами, потока непроглядной воды, устремленного в пропасть. Он потерпел кораблекрушение, он один на утлом плоту, и этот неукротимый поток вот-вот поглотит его.
Конечно, у него были дети. Но единственного, кто был на него похож, сына Джованни, больше нет. Раз в несколько лет он присылал весточку из Лондона; углем он давно перестал заниматься, стал торговать бриллиантами. Когда Стелла уже умерла, на ее имя пришел конверт, а чуть позже — посылочка с браслетом. Все, что от него осталось. Отрекшись от семьи, он тоже «заигрывал со смертью», приручал ее, если возможно приручить смерть, продолжая жить. А остальные… Внуки у него тоже были… Фабрициетто, самый младший в роду Салина, такой красивый, живой, такой любимый и такой чужой.
Такой чужой. Потому что со своими сибаритскими замашками, со своей тягой к буржуазной роскоши он не Салина, а Мальвика, вдвойне Мальвика. Не стоит себя обманывать: последний Салина — он, обессиленный гигант, ждущий смерти на балконе гостиницы. Смысл знатного происхождения только в одном — в традициях, в живой памяти, а он — последний хранитель особенных воспоминаний о прошлом, непохожем на прошлое других семей. Что будет вспоминать Фабрициетто? Банальные вещи, точно такие же, как и его товарищи по гимназии: как они завтракали на большой перемене, как издевались над учителями, покупали лошадей, считая, что чем лошадь дороже, тем лучше. Имя утратит свой исконный смысл, станет лишь признаком престижа, но постоянная тревога, что чей-то престиж окажется больше, не будет давать покоя его обладателю. Гоняться за богатыми невестами станет обычным делом, а не отважной охотой, как это было с Танкреди. Прекрасные, дорогие сердцу гобелены Доннафугаты, миндальные рощи Рагаттизи, возможно даже, — кто знает? — и фонтан Амфитриты ждет незавидная участь скоропортящегося паштета из гусиной печенки или кафешантанных певичек, сходящих со сцены еще быстрее, чем стирается их грим. О нем же будут вспоминать как о холерическом старике, несносном деде, которого угораздило помереть именно в июле, чтобы расстроить поездку внука на морские купанья в Ливорно. Да, он говорил когда-то, что род Салина навсегда останется родом Салина, но он ошибался. Последний Салина — он. Гарибальди, этот бородатый Вулкан, в конце концов победил.
Из соседней комнаты, выходившей на тот же балкон, до него донесся голос Кончетты: «Без этого нельзя. Его необходимо было позвать. Я никогда бы себе не простила, если бы его не позвали». Он сразу понял: речь идет о священнике. В первую секунду ему захотелось закричать, отказаться, наврать, что он прекрасно себя чувствует, что не нужен ему никакой священник, но он тут же понял, насколько смехотворен его протест: он — князь Салина, а князю Салине не положено умирать без священника. Кончетта права. И потом почему он должен отказываться от того, чего желают тысячи других умирающих? Он напряг слух, ожидая услышать звон колокольчика. Тот бал у Понтелеоне, вальс с Анджеликой, она пахла как цветок… Вскоре он услышал его — колокольчик последнего причастия: церковь Милосердия была почти напротив. Серебристый веселый звон поднимался по лестнице, приближался по коридору и резко ударил в уши, когда открыли дверь. Вслед за швейцарцем-управляющим, недовольным тем, что у него в гостинице умирающий, в номер вошел приходский священник отец Бальзано с дароносицей в кожаном футляре. Танкреди и Фабрициетто подняли князя вместе с креслом и внесли в комнату, где уже стояли на коленях остальные. Голос не послушался его, и он жестом показал, чтобы все вышли. Он хотел исповедаться. Уж если делать, то делать как положено. Все вышли, но когда настало время говорить, он понял, что говорить-то особенно нечего: припомнилось несколько безусловных грехов, но они казались ему сейчас настолько ничтожными, что, право, не стоило докучать ими солидному человеку, да еще в такую жару. Нет, он не считал себя безгрешным, напротив, он был виноват, но не в том или ином поступке, а во всей своей жизни; вся его жизнь была одним сплошным грехом, настоящим, большим грехом, но у него уже не осталось времени, чтобы об этом говорить. Священник, заметив беспокойство в глазах князя, принял его за раскаяние, что в определенном смысле соответствовало истине, и отпустил грехи. Голова князя так низко свесилась на грудь, что священнику пришлось опуститься на колени, чтобы всунуть ему в рот облатку. Потом он скороговоркой пробормотал положенные слова последнего напутствия и удалился.
Кресло уже не стали выносить на балкон. Фабрициетто и Танкреди сели рядом с князем, каждый взял его за руку. Мальчик смотрел на него не отрываясь, с вполне понятным любопытством, поскольку впервые видел, как умирает человек, впрочем, не человек, а старый дед, что не одно и то же. Танкреди крепко сжимал его руку и говорил, говорил оживленно, без остановки, стараясь вовлечь в разговор и его, делился планами на будущее, комментировал политические события, рассказывал забавные случаи, выдавал чужие секреты. Он был депутатом, ему уже обещали место посла в Лиссабоне. Манера племянника говорить чуть в нос, его юмор украшали пенистой каймой грохочущие потоки утекающей жизни. Князь был благодарен Танкреди за болтовню и, собрав все силы, попытался сжать его руку, правда, почти безрезультатно. Потом он перестал его слушать и начал подводить баланс своей жизни: ему хотелось найти в кучке пепла, оставшегося от прошлого, золотые крупицы счастья. Сколько их набирается? Две недели перед свадьбой, шесть недель после свадьбы, полчаса после рождения Паоло, когда он испытал чувство гордости, что смог добавить веточку к родовому дереву князей Салина (теперь он знал, его надежда не оправдалась, но тогда он был горд по-настоящему). Несколько бесед с Джованни до того, как он исчез, вернее, если быть честным, монологов, которые он произносил в надежде найти в душе сына отклик своей собственной душе; долгие часы в обсерватории, проведенные в отвлеченных вычислениях и в погоне за недостижимым. Он вдруг засомневался, можно ли внести эти часы в свой жизненный актив: может быть, они были щедрым авансом обещанного после смерти блаженства? Впрочем, не важно, главное — они были.