Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внизу, на набережной перед гостиницей, остановился шарманщик, рассчитывающий тронуть сердца приезжих, которых в это время года здесь не бывает, и завел: «Ты, на небо отлетая»[84]. Дон Фабрицио подумал о том, сколько горечи может добавить эта механическая музыка всем, кто умирает сейчас в Италии. Танкреди, чуткий, как всегда, выбежал на балкон, бросил вниз монету и знаком велел шарманщику убираться прочь. Снаружи стало тихо, грохот внутри продолжал нарастать.
Танкреди. Многое из того, что связано с ним, можно вписать в актив: его чуткость, особенно ценная тем, что была окрашена иронией, его умение ловко преодолевать жизненные трудности, доставлявшее князю почти эстетическое наслаждение, нежная привязанность племянника к нему, своему «дядище», замаскированная, естественно, насмешкой.
Еще собаки: Фуфи, толстый мопс его детства; верный друг, неугомонный пудель Том; резвый, с кротким взглядом милый упрямец Бендико; Поп, пойнтер с мягкими лапами, который ищет его сейчас под кустами или в доме под креслами и больше никогда не найдет; несколько лошадей, но к ним он так сильно не привязывался. Еще первые часы после приезда в Доннафугату — ощущение незыблемости традиций, вечность, воплощенная в воде и камне, остановившееся время; потом радостное предвкушение охоты, щемящая жалость к убитым кроликам и куропаткам, добродушный обмен шутками с Тумео, томительные минуты в монастыре, где пахло вареньями и печеньем. Было ли еще что-то? Да, было, только это уже совсем мелкие крупицы, неразличимые в сером пепле: удовольствие, когда удавалось высмеять дурака; чувство торжества, охватившее его, когда он открыл в красоте и характере Кончетты родовые черты Салина; несколько коротких мгновений, когда он испытывал любовное наслаждение; радость, когда он неожиданно получил письмо от Араго[85], в котором тот поздравлял его с безошибочными вычислениями сложной орбиты кометы Хаксли. А что в этом зазорного? Овации, когда ему вручали медаль в Сорбонне; нежный на ощупь шелк его галстуков, запах сырой кожи, манящие, смеющиеся незнакомки, как раз вчера ему встретилась такая на вокзале в Катании: в коричневом дорожном платье, в замшевых перчатках; она, прежде чем смешаться с толпой, искала, как ему показалось, взглядом его измученное лицо за грязными стеклами вагона. На перроне сутолока, крики: «Толстые бутерброды!», «Вестник острова!», потом пыхтение задыхающегося поезда, фальшивые улыбки родных, сорвавшийся в бездну водопад…
Пока не сгустилась тень, князь торопился подсчитать, сколько же времени он прожил по-настоящему: цифры путались в его слабеющем мозгу: три месяца и двадцать дней, итого шесть месяцев, шестью восемь… восемьдесят четыре… сорок восемь тысяч… кубический корень из восьмисот сорока тысяч… Потом мысли прояснились. «Мне семьдесят три года, из них я жил, жил по-настоящему от силы два-три. Тут и считать нечего: семьдесят лет в остатке».
Он заметил, что его руки теперь свободны. Танкреди быстро поднялся и вышел. Рвущийся из него поток превратился в бушующий океан, неистовые пенистые валы обрушивались один за другим…
Должно быть, он снова впал в беспамятство, а когда пришел в себя, заметил, что уже лежит на постели и кто-то щупает ему пульс; отраженное в море солнце слепило глаза, в тишине слышались какие-то свистящие звуки. Это было его собственное дыхание, но он этого не знал. У постели столпились люди, они смотрели на него с испугом. Постепенно он узнал их: Танкреди, Кончетта, Анджелика, Франческо Паоло, Каролина, Фабрициетто. Пульс ему щупал доктор Катальотти. Он попытался улыбнуться врачу, но его улыбки никто не заметил. Все, кроме Кончетты, плакали, даже Танкреди, который все время повторял: «Дядя, дядище, дорогой!»
В этой группе он увидел вдруг молодую даму — стройную, в коричневом дорожном платье с высоким турнюром, в соломенной шляпке, украшенной вуалью с мушками, не скрывавшей лукавой прелести ее лица. Извиняясь, притрагиваясь рукой в замшевой перчатке к локтю то одного, то другого из плачущих, она приближалась к нему. Он узнал ее, это была она, вечно желанная, она пришла за ним. Странно, такая молодая и подчинилась его зову. До отхода поезда оставалось совсем немного. Когда она склонила свое лицо к его лицу, то подняла вуаль. Целомудренная, но готовая отдаться, она показалась ему еще прекрасней, чем прежде, когда он пытался представить ее себе, вглядываясь в звездные просторы.
Рокот моря стих навсегда.
Май 1910
Те, кто навещал старых барышень Салина, почти всегда замечал на стуле в прихожей по крайней мере одну шляпу священнослужителя. Барышень было три, они неустанно вели тайную борьбу за домашнюю гегемонию и, будучи женщинами с характером, каждая со своим, имели трех разных исповедников. В 1910 году еще было принято исповедоваться у себя дома, а частые угрызения совести принуждали сестер к частым покаяниям. И если добавить к вышеназванной тройке духовников одного капеллана, являвшегося каждое утро служить мессу в домашней капелле, одного иезуита, осуществлявшего общее духовное руководство в доме, монахов и священников, приходивших выпрашивать пожертвования на тот или иной приход либо на богоугодные дела, то станет вполне понятно, что из-за этого непрестанного хождения лиц духовного звания прихожая виллы Салина нередко напоминала одну из тех лавок на римской площади Минервы, где в витринах выставлены всевозможные головные уборы служителей церкви — от пламенно-красных кардинальских до цвета копоти, которые носят сельские священники.
В майский день тысяча девятьсот десятого года скопление таких головных уборов в прихожей было поистине беспрецедентным. Большая шляпа из дорогого касторового сукна изумительного цвета фуксии, расположившаяся на стуле в паре с одной шелковой перчаткой (правой) того же изумительного цвета, свидетельствовала о присутствии на вилле генерального викария, а о присутствии его секретаря — черная шляпа из блестящего ворсистого плюша, тулью которой опоясывала тонкая фиолетовая лента; две шляпы из простого темного фетра подчеркивали непритязательность и скромность прибывших в дом отцов иезуитов. Стул, стоявший в стороне от остальных, как и положено обвиняемому, занимал головной убор капеллана.
В самом деле, собрание того дня имело совсем немаловажную причину. Согласно папскому распоряжению кардинал-архиепископ начал проводить инспекцию частных молелен архиепископства с целью удостовериться в том, заслуживают ли права лица, имеющие разрешение на проведение богослужений, делать это и впредь, соответствуют ли устройство и оформление молелен церковным нормам, а также являются ли подлинными почитаемые в этих молельнях реликвии. Домашняя капелла сестер Салина была самой известной в округе и одной из первых, которую его преосвященство решил посетить. Именно для того, чтобы предупредить о назначенном на следующее утро осмотре, монсеньор викарий и приехал на виллу Салина. Неизвестно, как и через какие источники, но до архиепископской курии каким-то образом докатились тревожные слухи; нет, не о самих хозяйках капеллы и не об их праве исполнять религиозный долг у себя дома: такие вопросы даже не обсуждались, поскольку ни регулярность, ни продолжительность священных обрядов сомнений, естественно, не вызывали, и в этом отношении никаких нареканий не было и быть не могло, если только не принимать во внимание упорного, но, впрочем, вполне понятного нежелания сестер допустить к богослужению людей посторонних, не входящих в узкий семейный круг. Кардинала заинтересовала почитаемая за святыню картина капеллы и хранимые в ней реликвии, десятки реликвий; разговоры об их подлинности вызывали все большую тревогу, и желательно было этот вопрос прояснить. Капеллан, священник высокообразованный, подававший большие надежды, получил серьезный выговор за то, что не приложил должных стараний, чтобы открыть старым барышням глаза на их заблуждения; ему, если можно так выразиться, устроили хорошую «тонзуромойку». Собрание проходило в парадной гостиной виллы, в той самой, с обезьянками и попугаями. На синем диване с красным кантом, купленном тридцать лет назад и плохо сочетавшемся с блекнущей роскошью гостиной, сидели синьорина Кончетта и монсеньор викарий; справа и слева от них на таких же, как диван, креслах — синьорина Каролина и отец Корти, один из двух иезуитов; синьорина Катерина с парализованными ногами оставалась в своем кресле на колесах, а остальным священнослужителям пришлось довольствоваться обитыми тем же шелком, что и стены, стульями, которые, по общему мнению, не шли ни в какое сравнение с «завидными» креслами и диваном.